Москва. Конец девяностых. Воздух – вонь гниющей империи, дешевого пива и отчаяния. Академия? Ха! Жил-был НИИ "Гиперборея". Контора, затерянная в промзоне, меж ржавых труб и разбитых бутылок. Здание бетонный саркофаг, некогда белый, ныне покрытый копотью и похабными надписями. Внутри сырость, сквозняки, гудит допотопная вентиляция, как астматический бог. Знание здесь? Не ручей, не стоячая вода – затхлая лужа в подвале, где плавают дохлые крысы идей. Работали тут маргиналы науки: спившийся кибернетик, бабка-теософ с безумными глазами, пара физиков-неудачников, вечно шепчущих о торсионных полях. И был там Анатолий Сергеевич Мороков. Мозги его как ржавая бритва, острая, но вечно цепляющаяся за абсурд. Специалист по "аномальным информационным потокам". Сидел в своей конуре, заваленной папками с грифом "ХЗ" (Хранить Забвенно), обломками приборов и пустыми бутылками. Знал он формальную логику, знал тени теорий, знал, как мысль вязнет в болоте реальности, как муха в паутине. Все было предопределено: водка, бессмысленные отчеты, галлюцинации усталости... почти все.
Почти.
Однажды ночью, под вой пьяного ветра в трубах, ковыряясь в данных какого-то давно забытого эксперимента с "резонансом сознания", Анатолий почувствовал. Не умом. Кишками. Чревом. Как будто кто-то провел ледяным пальцем по извилинам его мозга. В цифрах, в кривых зияла дыра. Не ошибка. Дыра в самой ткани посылки. Логика вставала на дыбы и ржала, как загнанная лошадь. "Бред! Самоубийство рассудка!" – замычал в нем внутренний голос, похожий на голос завхоза Семеныча, вечно требующего экономить туалетную бумагу. "Порядок! Хотя бы видимость! Твое дело – имитировать деятельность, а не рыть ямы в уже гниющем фундаменте!"
Но дыра была. Маленькая, но вонючая, как прорвавшаяся канализация. И тянуло из нее чем-то... знакомым и чудовищным. Мороков полез в нее. Не в архивы (там лежал лишь прах лжи), а в подполье собственного черепа, в ту клоаку, куда сбрасываются все постыдные мысли, страхи и первичный метафизический мусор. Он задал вопрос, от которого самому стало дурно: "А если... если Истина – это не свет, а гной? Если порядок – это корка на гниющей язве бытия? Если за всеми формулами, за всеми догматами, за самой материей скрывается... Абсолютная Пакость? Или, страшнее... Ничто, которое смеется?" Вопросы эти были не поиском – это был акт метафизического онанизма, мазохистское ковыряние в незаживающей ране души. Но в стенах НИИ "Гиперборея", где даже крысы смотрели на все с подозрением, такой вопрос был... почти нормой. Почти.
Сначала пришли твари сомнения. Не мысли – слизистые твари, копошащиеся под черепной коробкой. Он стал видеть сквозь людей. Видел не логические нестыковки – видел пустоту за их глазами, червей страха в их кишках, как они жрут друг друга мысленно за копейку, за место у разбитого корыта. Теории, прежде казавшиеся хоть чем-то, теперь рассыпались в труху, как гнилые грибы, обнажая плесень бессмыслицы. Затем пришло одиночество абсолютное. Коллеги, и раньше-то чудаки, теперь чуяли его запах – запах человека, заглянувшего в сортир мироздания и увидевшего там свое отражение в луже мочи. Их бормотание о НЛО, реинкарнации и конспирологии стало для него жалким лепетом детей, играющих в помойке в космонавтов.
Однажды, на "планерке" у спившегося директора Фомы Игнатьевича (говорившего что-то о "светлом будущем гиперборейских технологий"), Мороков не выдержал. Его голос вырвался сам, хриплый, как скрип несмазанной петли:
– Фома... Игнатьич... – он сглотнул ком тошноты, – а если... если будущего нет? Если технологии – это... костыли для калек духа? Если свет – это иллюзия, а на самом деле... мы уже в говне по уши? И самое страшное... что это говно и есть единственная реальность? Истина воняет, Фома! ВОНЯЕТ!
Тишина. Только гудела вентиляция. Лица коллег застыли в гримасах тупого недоумения и животного страха. Директор Фома Игнатьич посмотрел на Анатолия не с жалостью, а с отвращением, как на кусок дерьма, прилипший к ботинку.
– Толя... – прохрипел он, запах перегара стал гуще, – ты... допился. Допился до чертиков. До дыр в башке. "Истина"? Какая еще, плядь, истина? Работать надо! Отчеты писать! А ты... – он махнул рукой, – как тот червь в унитазе. Копошишься в своем дерьме и другим покоя не даешь. Завязывай. А то... вылетишь вон. В эту самую... реальность твою. Иди, проспись.
Наказание было... бюрократическим. Его не выгнали. Его забыли. Отчеты перестали требовать. Зарплату "задерживали" вечно. Коллеги сквозь него проходили, как сквозь вонючий туман. Он стал призраком НИИ "Гиперборея", живым воплощением того кошмара, который все здесь глушили водкой и бредовыми проектами. Его "жалели" – подсовывали стопку "Рояля", бормотали: "Толя, не грузись, жизнь говно, но мы же плывем..." Но червь в черепе точил, точил. Чем глубже погружался он в свое забвение, тем яснее видел: с ума сошел не он. С ума сошел весь мир. Истина была не сокровищем, она была раковой опухолью на теле реальности, и он, Мороков, случайно нащупал ее метастазы.
Он нашел лаз. Не в подвал – в чердак НИИ. Заваленное хламом, пыльное, паутинистое царство мертвых мух и забытых идей. Там, в полумраке, при свете коптилки из пузырька от валерьянки, его мозг, сорвавшийся с цепи формальной логики, полез в самую грязь первичного Хаоса. Он не писал формул. Он выцарапывал кровавыми ногтями (вообще-то грязными, но в его восприятии кровавыми) на обрывках бумаги, на стенах – образы. Образы Абсолютной Пакости. О том, что сознание – это ошибка эволюции, навозный жук, ползающий по трупу Бога. Что материя – это сгущенная тоска Ничто. Что "Я" – это галлюцинация червя в говне. Знание это было не ужасным – оно было тошнотворным, как запах разлагающейся плоти за стеной. Оно не освобождало – оно пригвождало к факту: ты – говно в унитазе мироздания, и даже смыть тебя некому. И оно было слишком реальным для жалкого самообмана, кипящего внизу.
Однажды его нашли. Не коллеги, дворник дядя Вася, полезший за старыми тряпками. Он увидел стены, исписанные бредом, похожим на засохшую сперму и рвоту, и самого Анатолия – сидящего в позе эмбриона, грызущего собственный палец и бормочущего: "Черви... все черви... и я червь... в дерьме...". Дядя Вася перекрестился, плюнул: "Охерел совсем, бедолага", – и ушел, прихватив пару относительно чистых тряпок.
На этот раз Фома Игнатьич был краток. Анатолия Морокова выставили за ворота НИИ "Гиперборея" в хмурый, кислотный рассвет. Он стоял у ржавого забора, над лужей бензиново-мочевой смеси. Ветер трепал его засаленную телогрейку. Он оглянулся на бетонный саркофаг – символ абсурдной, но все же попытки как-то упорядочить кошмар. Там, внутри, пили, врали, строили воздушные замки из дерьма, жили.
– Они... – прошипел Анатолий, и голос его был похож на звук лопающейся кисты, – они... счастливы в своем дерьме. Как свиньи. А я... я увидел, что это дерьмо... оно бесконечно. Оно и есть всё. Они боятся не истины... они боятся ПРОСНУТЬСЯ. Боятся понять, что игра кончилась, а они так и остались... червями в навозе.
Он плюнул в лужу, отражавшую грязное небо, и побрел вдоль забора, в серую хмарь постсоветского ада. Он нес в себе свое знание – не страшное, а тошнотворно-банальное, как смерть. Оно не давало покоя, оно вызывало постоянную, фоновую тошноту существования. Оно не было истиной, оно было диагнозом: терминальная стадия метафизического сифилиса. Истина, добытая самостоятельным ковырянием в гниющем мозгу, оказалась не ножом, а лопаткой для чистки сортиров. Она не убила его. Она превратила его в ходячую помойку сознания, в контейнер для Абсолютной Пакости. И в этом вечном, банально-тошнотворном осознании себя говном в бесконечном унитазе бытия, заключалась самая, самая отвратительно-смешная расплата. Жить. Просто жить. С этим. В этом. И знать, что даже смерть не избавит, а лишь вернет в первичный бульон, из которого вылез этот кошмар под названием "Я". Вот она свобода. Вот он просвет. В помойном ведре.