Дело было утром. Или вечером? Солнце висело на небе и не решало, восходить ему или закатываться. Поручик Михаил Юрьевич Лермонтов чистил свой пистолет. Пистолет был тяжелый. Очень тяжелый. Так тяжел, что столик под ним слегка «присел». Лермонтов смотрел на ствол. Ствол был темный. Очень темный. Так темен, что Лермонтов подумал: "Вот бы душа такая". Но душа была светлая. И беспокойная. Как чайка перед штормом. Был и Пушкин.
Александр Сергеевич Пушкин сидел напротив. Он сидел неспокойно. Перебирал пальцами по коленке. Коленка была в клетчатых брюках. Брюки были модные. Или старомодные? Трудно сказать. В комнате пахло порохом. Или вдохновением? Тоже трудно сказать. Пушкин смотрел в окно. Там летел воробей. Воробей был дерзкий. Очень дерзкий. Так дерзок, что Пушкин подумал: "Вот бы рифма такая". Но рифмы не было. Был Лермонтов.
Вдруг пистолет щелкнул. Сам. Без спроса. Щелчок был громкий. Как хлопок по лысине. Лермонтов вздрогнул. Пушкин повернул голову. Голова повернулась легко. Как крышка чернильницы.
"Михаил Юрьевич?" – сказал Пушкин. Голос был ровный. Как линия горизонта.
"Александр Сергеевич?" – отозвался Лермонтов. Голос был с хрипотцой. Как скрип сапога по морозцу.
"Вы... стреляете?" – спросил Пушкин, глядя на пистолет, который теперь сам наводился на него. Дуло дрожало. Или это дрожала рука Лермонтова?
"Теоретически... нет," – ответил Лермонтов, пытаясь отнять от курка пистолета палец. – "Практически... неизвестно. Пистолет ведет себя самостоятельно."
Пистолет действительно вел себя странно. Он взвел курок. Сам. Со скрипом. Скрип был противный. Как несмазанная дверь в рай.
"Александр Сергеевич," – Лермонтов напрягся. – "Вы... прострелимы?"
Пушкин задумался. Почесал бакенбарду. Бакенбарда была пушистая.
"Теоретически... да," – ответил он. – "Практически... не рекомендую. Последствия непредсказуемы. Как дуэль с Дантесом."
Но пистолет не слушал. Он уже решил. Курок сорвался. Ба-бах! Выстрел был громкий. Очень громкий. Так громок, что с полки слетели три томика Державина. Державин упал с недовольным шумом.
Пуля вылетела. Пуля была свинцовая. Очень решительная. Она летела прямо в Пушкина. Прямо в жилет. Жилет был бархатный. Очень нарядный.
Пушкин вскрикнул: "Ай!" – но не от страха. От неожиданности. Или потому что пуля... промахнулась? Да! Она пролетела в миллиметре от пуговицы. Миллиметр был маленький. Очень маленький. Так мал, что Пушкин подумал: "Вот бы эпиграмма такая". Но эпиграммы не успел.
Пуля, не попав в Пушкина, обиделась. Сильно. Она свистнула злобно и рикошетом ударила в книжный шкаф. Шкаф был большой. Очень большой. Набитый русскими классиками. Томики стояли плотно. Как солдаты на параде.
Пуля впилась прямо в корешок. Корешок был кожаный. Очень прочный. Но пуля была упрямой. Она зарылась между страницами. Между страницами Толстого. Тома "Войны и мира". Тома, который был толстый. Очень толстый.
Раздался странный звук. Не хлопок. Не стук. А нечто вроде... стенания. Глухого. Книжного. Том Толстого дернулся на полке. Из корешка брызнули чернила. Или это была кровь? Трудно сказать.
"Ой!" – донесся откуда-то из глубины шкафа голос. Голос был басовитый. Очень басовитый. Так басист, что дрогнули томики Тургенева.
"Попал!" – ахнул Лермонтов, не понимая, куда именно.
"Не в меня," – вздохнул Пушкин, поправляя жилет. На жилете не было дырки. Была лишь пылинка от пороха.
Но это было только начало. Пуля, застрявшая в Толстом, не успокоилась. Она начала метаться. Как шальная. Сквозь страницы. Сквозь слова "война", "мир", "Наташа Ростова", "Платон Каратаев". Она прошила насквозь том первый, вылетела и впилась в "Преступление и наказание". Достоевский вскрикнул тонко: "И-их!" – и из корешка его книги потемнело пятно. Пятно росло. Как грех Раскольникова.
Пуля рикошетила дальше. В "Обломова". Гончаров простонал лениво: "М-мя...". В "Отцов и детей". Тургенев ахнул так аристократично, что даже пуля на миг замедлилась. Она чиркнула по Гоголю ("Мертвые души" фыркнули призрачно), задела Некрасова (из книги посыпались рифмы, как опилки), и наконец, истратив пыл, застряла в "Вишневом саде" Чехова. Чехов лишь тихо сказал: "Неужели?" – и умолк. Из сада посыпались вишневые косточки. Маленькие. Очень маленькие.
Лермонтов стоял бледный. Пистолет дымился в его руке. Рука дрожала. Пушкин смотрел на разгром. На раненых классиков. Кровь-чернила сочилась из корешков, пачкая соседей.
"Михаил Юрьевич," – произнес Пушкин с ледяной вежливостью. – "Вы меткий стрелок. Очень меткий. Но... мимо цели."
"Я целился в вас!" – выпалил Лермонтов. Потом покраснел. Сказал правду. Глупость.
"Зачем?" – удивился Пушкин. Не обиделся. Просто удивился. Как неожиданной рифме.
"От скуки! От тоски! От Кавказа! От этой... вечности!" – закричал Лермонтов, размахивая пистолетом. Пистолет был теперь безвреден. Как выжатый лимон.
"Вечность," – заметил Пушкин, глядя на истекающих чернилами классиков, – "теперь слегка повреждена. Истекает смыслом. Или чернилами. Трудно сказать."
Он подошел к шкафу. Тронул раненый том Толстого. Том был теплый. И пульсировал. Словно живой.
"Ранение сквозное," – констатировал Пушкин. – "Пуля прошла через "Войну", задела "Мир" и угодила в Чехова. Символично."
"Что же делать?" – спросил Лермонтов, чувствуя себя ничтожно малым. Меньше той самой пули.
"Перевязывать," – решил Пушкин. – "Бинтами из промокашки. И ждать. Классики – крепкий народ. Возможно, заживет. Останется лишь шрам. В виде сноски. Или... эпиграфа."
Он достал промокашку. Большую. Зеленую. Начал обматывать "Войну и мир". Том стонал басом. "Преступление и наказание" тихо икало. "Вишневый сад" молчал, роняя последние засохшие вишни.
"Вот видите, поручик," – сказал Пушкин, завязывая промокашке бант на корешке Толстого. Бант был нелепый. Очень нелепый. – "Стрелять надо точнее. Особенно в Пушкиных. Иначе попадешь во всю русскую литературу разом. А она хоть и большая, но хрупкая. Очень хрупкая. Как ваше самолюбие. Или чеховская чайка."
Лермонтов смотрел на забинтованных классиков. Они казались теперь какими-то... пострадавшими. Неуклюжими. Как раненые птицы в сенях.
"И что теперь?" – спросил он тихо.
"Теперь," – вздохнул Пушкин, подбирая с пола вишневую косточку от Чехова, – "теперь литература будет немножко... болеть. Немножко хромать на рифму. Или на сюжет. А вы, поручик, пойдете и напишете об этом стих. Грустный. Очень грустный. Про меткого стрелка, который промахнулся по гению и попал... в вечность. Скучную. И слегка простреленную. Как наша история."
Лермонтов вышел. Солнце наконец решило закатиться. Пистолет в его руке был холоден. Как невыстрелившее слово. Он понял: промахнуться по Пушкину – страшнее, чем попасть. Потому что попадешь во все остальное. И вечность ходит потом с промокашкой на корешке. И хмурится. Очень по-толстовски. Или по-чеховски печально. Трудно сказать.
Так и случилось. Пуля осталась лежать в "Вишневом саде". Иногда по ночам она ворочалась, и тогда со страниц Чехова срывались грустные реплики. А русская литература с тех пор слегка прихрамывала. Особенно на левый том. Тот, что про войну. Или про мир. Неважно. Главное – простреленный. И забинтованный. На совести меткого поручика. Который целился в Пушкина. Но попал... в классиков. Сплошь. Что очень поучительно. И немного больно. Как хорошая рифма к слову "одиночество".