Утро началось с молока, пролитого на подоконник.
— Ну прости, мам. Я не нарочно, — сказал сын, смотря виновато, но не особенно встревожено.
Мне почему-то захотелось закричать. Не из-за молока. Не из-за пятна, которое теперь придется тереть хлоркой. Просто... просто устала. От всего. От бессонной ночи. От будильника, который прозвенел слишком рано. От тишины, в которой прячется злость.
Я вдохнула. Посчитала до трех. Потом до пяти. Почти вслух.
— Ладно. Бывает. Иди собирай портфель.
Он ушел. В коридоре шаркнули кроссовки. А я стояла, смотрела на лужу и вдруг вспомнила, как он когда-то проливал молоко на себя, и я вытирала его пижаму, и он плакал, а я говорила: «Ничего, мой хороший. Мы просто поменяем». А сейчас — молчит. Сам отряхивается. Уже не зовет. Уже взрослый. И все делает сам. А мне остается стоять и стирать пятна с подоконника, как будто этим можно стереть усталость.
Я взяла тряпку, налила немного хлорки в миску. Резкий запах ударил в нос. Окно запотело. За стеклом — привычный двор, кривые березы, соседский кот, снова залезший на крышу гаража. Все как обычно. А внутри — совсем по-другому.
Мимо окна прошла соседка с нижнего этажа — тетя Валя. Помахала, заглянула и, улыбнувшись, показала жестом: «Подрос!»
Я кивнула, и вдруг в горле что-то сжалось. Подрос. И правда. А я все еще не научилась быть рядом, не нависая. Все еще ловлю себя на том, как слежу за ним взглядом, как будто он — моя единственная задача в этом мире.
Тетя Валя знала нас с тех пор, как мы въехали. Она всегда приносила домашние пирожки после праздников, а один раз — старую детскую книжку, пожелтевшую, с закладками из календарей. «Вырастет — сам будет читать», — сказала она. Тогда я только кивнула, не веря, что это «сам» когда-нибудь настанет. А вот теперь — наступило.
Иногда она спрашивала: «А вы не скучаете по себе той, прошлой?» Я не знала, что отвечать. Тогда — все было иначе. Больнее. Но и ярче местами. А сейчас — ровно. Стабильно. Как будто внутри расправились корни, которые раньше были в комке.
***
Первые годы после развода мы с сыном держались, как могли. Я — на работе и на автомате. Он — в саду, потом в школе, с открытым ртом на все новое. Иногда мы смеялись. Иногда — не разговаривали по полдня. У него начались «мам, отстань». У меня — бессонницы. У него — мультики на планшете, у меня — тихие слезы в ванной, пока он спит.
Я не справлялась. Но делала вид. Ставила галочки в ежедневнике, вовремя платила за кружки и еду, улыбалась воспитательнице. И никто не замечал подвоха. Да и некому было. Только он — смотрел иногда по-взрослому, внимательно, и я думала: «Боже, не надо. Не становись мне родителем, пожалуйста». Мне хотелось, чтобы хоть он оставался ребенком.
Был вечер, когда он спросил:
— Мам, а ты больше не будешь плакать?
Я тогда засмеялась. Неловко. Слишком громко. Как будто можно шуткой отмыть трещины.
— Конечно, не буду. У нас все хорошо.
Он кивнул. А потом обнял. Ему было всего шесть. Его пальцы были теплыми и липкими от мороженого, но в этот момент они стали якорем. И я держалась.
* * *
Был день, когда мы остались вдвоем. Он принес из школы рисунок — два человечка, солнце и внизу криво: «Мама и я». Гордо прикрепил его на холодильник.
— А папа? — спросила я, не думая.
— Папа не рисуется, — пожал он плечами.
Я тогда поняла: он принял. А я — еще нет. Я все еще ждала звонка, письма, чего угодно, что объяснит, почему все так обернулось. Но ответа не было.
Позже, той же ночью, я зашла в его комнату. Он спал, раскинувшись по диагонали, как делал всегда, когда чувствовал себя в безопасности. В руке все еще сжимал фломастер, а рядом валялись обрывки бумаги — на одном он начал рисовать еще одного человечка, но закрасил лицо и смял лист. Я подняла его, аккуратно расправила. Было больно смотреть — будто в нем оживало то, что мы оба так старательно обходили. Я не стала выбрасывать. Положила в ящик, где хранились письма, открытки, старые фотографии.
На душе было тяжело, но не от злости. От того, как много ребенок может чувствовать и не говорить. Как много он видит, но не знает, как облечь в слова.
* * *
Он рос. Я работала. Мы лепили пельмени по субботам. Иногда ругались. Иногда — сидели рядом, каждый в телефоне. Я училась отпускать. Училась не дышать ему в затылок, не проверять портфель каждый вечер, не спрашивать по сто раз: «Ты поел?», «Ты надел шапку?»
Иногда он резко отвечал. Один раз хлопнул дверью так, что осыпалась штукатурка. Я испугалась — не за стену, за нас. Было ощущение, будто этот звук потревожил что-то хрупкое внутри. Я тогда сидела на полу, прислонившись к шкафу, и думала: «Что я делаю не так?» Потом включила старый мультик, чтобы хоть что-то звучало в доме, кроме моих мыслей.
Через час он вышел с чашкой чая и пледом.
— Мам... Я погорячился. Но я не плохой.
Я обняла его, не говоря ни слова. Потому что — знала. Потому что в его словах было больше зрелости, чем в моих мыслях. И потому что в этот момент мы оба чуть-чуть научились прощать.
Был вечер, он пришел со школы позже обычного. Я не выдержала и сорвалась.
— Ты не можешь так делать! Я волнуюсь!
Он тогда тихо сказал:
— А я не просил тебя волноваться. Я просто немного задержался.
Эта фраза резанула, как нож. И одновременно — что-то во мне разжала. Он не был тем, кого надо спасать. Он был собой.
* * *
Однажды он сказал:
— Мам, я хочу сам ехать на тренировку. Один. Без тебя.
Это было как укол. Глупый, нелепый страх. Он же еще ребенок. Он же... мой. А дороги — злые, холодные, люди — спешат, машины — не тормозят.
Но я кивнула. И отпустила. Села на скамейку у дома и ждала полтора часа. Просто сидела. Как дура. Пальцы мерзли. Капюшон слетал от ветра. Я смотрела в сторону улицы, как будто взглядом могла защитить его от всего. Проходили соседи, кто-то махал, кто-то спрашивал: «Ждете кого-то?» Я кивала, не вдаваясь в подробности. В голове прокручивались страшные сценарии, которые рождает только материнская тревога: опоздание автобуса, скользкая дорога, чужой голос. Все было против разума. Но я не двигалась.
Когда он вернулся — румяный, запыхавшийся, держа в руке помятый билет — я чуть не расплакалась.
— Мам, я доехал сам! — гордо.
Я рассмеялась — от облегчения, от радости, от какой-то новой нежности, которая не сжимает, а отпускает.
— Умница, — только и смогла сказать.
И вдруг он как будто вырос на несколько сантиметров. Или это я осела от облегчения. Он обнял меня как-то по-взрослому. Без слов, но с уважением.
Вечером он заснул рано, устав после тренировки. Я тихо зашла в его комнату — просто взглянуть. Свет из коридора падал на его лицо. Он лежал на боку, обняв подушку, волосы растрепаны, рука свесилась с кровати. На щеке — легкая ссадина, вероятно, от ветки или мяча.
Я присела на край стула. Смотрела и думала, как быстро он стал другим. Взрослым, самостоятельным, чуть колючим. Но во сне — снова мой. Маленький. Ровное дыхание, чуть приоткрытые губы. Такая тишина бывает только ночью — когда сердце успокаивается, и все, что накопилось за день, уходит.
Я не плакала. Просто сидела. Минут пять, может, десять. Потом поправила ему одеяло и вышла.
* * *
Сегодня ему тринадцать. Подросток. Упрямый. Громкий. Нежный — если очень захочет. Он вырос. А я — вдруг поняла, что не росла вместе с ним. Все еще жила, как будто мне тридцать, и все под контролем. А ведь ничего не под контролем. Он спорит, он хлопает дверьми. Он ставит музыку громко. И, главное, он не нуждается во мне каждый день. И это правильно. Но все равно больно.
Я стою у окна. На подоконнике — молочное пятно. А в груди — пустота. Не страшная. Просто глубокая. Как озеро в пасмурную погоду.
Я вспомнила, как когда-то писала записку самой себе: «Ты справишься. Просто дыши». Она до сих пор лежит в ящике с носками. Я писала ее ночью, когда он спал, а я сидела на кухне в старом халате и смотрела на выключенный экран телефона. Хотелось, чтобы кто-то поддержал, но не было никого. Только сама себе могла сказать что-то важное. Тогда я и написала: дрожащим почерком, на обороте старого счета — как будто оттуда, изнутри боли, шел сигнал, и я пыталась поймать его.
Иногда я разворачиваю этот листок, как будто снова становлюсь той женщиной — растерянной, хрупкой, не знающей, получится ли все это. И каждый раз нахожу в себе больше, чем казалось. Потому что живу. Потому что иду дальше. Потому что не одна. Я перечитываю его иногда, когда не хватает сил. Когда на улице все серое, а в доме пахнет чем-то подгоревшим, потому что ужин не удался, и терпения нет.
Он вернулся из комнаты, уже с рюкзаком, с криво заправленной футболкой. В руках держал телефон — мельком я заметила всплывающее уведомление: «Папа: напиши, как съездил». Сердце сжалось.
— Это он? — спросила я, не повышая голоса.
Он вздрогнул, но не стал врать:
— Да. Мы иногда переписываемся. Я не знал, как тебе сказать. Он просто написал однажды. Я подумал... мне надо знать.
Я кивнула. Без слов. Потому что внутри все смешалось — ревность, усталость, понимание. И пустота, в которой, как ни странно, было тихо.
— Ты не злишься?
— Нет. Просто... неожиданно. Но, наверное, ты имеешь право знать его. Как и я — не знать, что между вами.
Он молчал. Потом кивнул. И все стало чуть-чуть иначе. Я заметила, что он взял с собой тетрадь по литературе — значит, контрольная. Раньше бы я спросила, выучил ли. Сейчас — не стала.
— Ты чего стоишь?
— Думаю.
— О чем?
Я посмотрела на него. Не как на ребенка. Как на кого-то, кто рядом. Кто идет со мной по одной дороге. И кому тоже бывает страшно. У него свои бури. Свои страхи. Своя тишина.
— О тебе, — честно сказала я.
Он фыркнул:
— Ну ты даешь.
И вдруг обнял. Молча. По-настоящему. Без повода. Просто — прижался к плечу, на мгновение. И этого было достаточно.
А я подумала: вот оно. Вот и мое взросление пришло. Не в момент родов. И не когда осталась одна. А вот — сейчас. Когда впервые не испугалась тишины. Когда позволила себе быть не сильной. Не идеальной. Просто — настоящей.
Мы вышли из дома. Он — чуть впереди. Я — чуть сзади. Я смотрела, как он несет рюкзак на одном плече, как поправляет капюшон. И в этом было столько собственного ритма, что я невольно замедлила шаг.
На лестничной площадке он оглянулся:
— Мам, не тормози.
— Уже бегу, — улыбнулась я.
И я вдруг поняла: ничего больше не страшно. Все эти годы я боялась не одиночества, не ошибок, не будущего. Я боялась, что, если отпущу контроль — все рассыплется. Но не рассыпалось. Мальчик вырос. А я — наконец научилась быть рядом, а не над.
Просто — надо идти. Без тревоги. Без оглядки. С верой, что все, что мы дали друг другу, останется. Даже если он пойдет по другой дороге. Даже если его шаги отдалятся настолько, что я их не услышу. Я все равно буду знать: когда-то он обнял меня просто так. И этого — достаточно.
Автор: Алина Романова
Янтарные бусы
– Зинка, совесть у тебя есть? – Чубкина, руки в боки, ноги на ширине плеч, раззявила варежку, хрен заткнешь, – я тебя спрашиваю, морда ты помойная? А? Глаза твои бесстыжие, напаскудила, и в сторону? Я не я, и лошадь не моя? А ну, спускайся! Спускайся, я тебе говорю.
Зинка сидела на крыше. Как она туда забралась, и сама не помнит. Но от Чубкиной Людки и в космос улетишь, не заметишь. Страху эта бабенка нагнать может. У нее не заржавеет. С крыши Чубкина кажется не такой уж и большой: кругленький колобок в халате. Но это – оптический обман: у Чубкиной гренадерский рост, и весит Чубкина, как хороший бегемот.
«И угораздило меня…» - нервно думает Зинка, - «Теперь век на крыше сидеть буду»
Ее раздражало, что Чубкина орала на всю ивановскую, позоря несчастную Зинку. Хотя, чего тут такого удивительного? Зинка опозорена на весь поселок не раз, и не два. Зинка – первый враг супружеского счастья, кошка блудная. Так ее величают в Коромыслах, большом селе Вологодской области. Зинку занесли сюда жизненные обстоятельства, о которых она предпочитала молчать.
Зинка задолжала кое-кому очень много рублей. Пришлось продавать квартиру. Дяди в кожаных куртках попались гуманные. В чистое поле ее не выгнали, отправили Зинку в село, в домик о трех окнах и дряхлой печке – живи, радуйся, и не говори, что плохо с тобой поступили. Пожалели тебя, Зинка, ибо ты – женского полу, хоть и непутевая. Так что, можешь дальше небо коптить и местных баб с ума сводить. Это твое личное дело, и дядей не касается, тем более, что натешились тобой дяди вдоволь! Скажи спасибо, что не продали Суренчику – сидела (лежала, точнее) бы у него, пока не подохла.
Зинка коптила и сводила с ума. Местный участковый Курочкин зачастил в храм, где задавал один и тот же вопрос:
- За что? Чем я провинился, Господи?
Господь молчал, сурово взирая с иконы на Курочкина, словно намекал Курочкину на всякие блудные мыслишки, которые тоже гуляли в круглой Курочкинской голове. А все из-за Зинки, так ее растак, заразу. Мало того, что мужичье в штабеля перед Зинкой укладывалось, так и Курочкин, между прочим, уважаемый всеми человек, закосил глазами и носом заводил. Сил не было держаться – Зинка манила и кружила несчастную Курочкинскую башку.
Дело в том, что Зинка уродилась на свет писаной красавицей. Джоли отдыхает, короче. Все, ну буквально все в ней было образцом гармонии и совершенства. И зеленые глаза, и брови, и алчные, зовущие к поцелую губы, и высокая грудь, и тоненькая, тоненькая талия, как у Анжелики на пиратском рынке. И вот это создание, достойное кисти Ботичелли, родилось в простой рабочей семье! Папка с мамкой и рядом не стояли. Обыкновенные вологодские физиономии, носики картошкой, глаза пуговицами и щербатые рты.
Папка Зинки всю жизнь потом жену травил:
- Не мое, - говорил, - изделие! Где, - говорил, - сработала? . . .
. . . ДОЧИТАТЬ>>