Найти в Дзене

Откровение у больничной койки: мама мне родная - как изменилась моя жизнь

Кажется, всё важное я уже слышала. Всё, что нужно для жизни и спокойствия, уже было сказано когда-то — на кухне, в прихожей, в тусклой гостиной возле синих занавесок… Всё, кроме этой одной фразы. Самой тяжёлой. Самой, наверное, ненужной и неизбежной. Медсёстры опять шаркают по коридору, как тихие лодки в мутной воде. Хлопают двери — сначала на другом конце, потом рядом, прямо у меня за спиной. Я сижу в тесной палате номер семь — на стуле столь же скрипучем, как воспоминания, которые нахлынули вдруг, без приглашения. Всё здесь белое, словно покрыто инеем. Страшно, если честно. Вдруг это зима, которую уже не растопить ничем? Мама дышит тяжело — вот эта, настоящая. Родная? А теперь… даже не знаю, можно ли так говорить. Она — вся в подушке, лицо — серое, как утренний туман. Иногда смотрит на меня — и я пугаюсь: то ли упрёк в этих глазах, то ли любовь. Я только — «Мам, может, воды?» А она жестом — руку трясущую поднимает. — Оленька… Подожди. Мне нужно… кое-что… — голос ломкий, но настойчивы
Оглавление

Кажется, всё важное я уже слышала. Всё, что нужно для жизни и спокойствия, уже было сказано когда-то — на кухне, в прихожей, в тусклой гостиной возле синих занавесок… Всё, кроме этой одной фразы. Самой тяжёлой. Самой, наверное, ненужной и неизбежной.

Медсёстры опять шаркают по коридору, как тихие лодки в мутной воде. Хлопают двери — сначала на другом конце, потом рядом, прямо у меня за спиной. Я сижу в тесной палате номер семь — на стуле столь же скрипучем, как воспоминания, которые нахлынули вдруг, без приглашения. Всё здесь белое, словно покрыто инеем. Страшно, если честно. Вдруг это зима, которую уже не растопить ничем?

Мама дышит тяжело — вот эта, настоящая. Родная? А теперь… даже не знаю, можно ли так говорить. Она — вся в подушке, лицо — серое, как утренний туман. Иногда смотрит на меня — и я пугаюсь: то ли упрёк в этих глазах, то ли любовь.

Я только — «Мам, может, воды?»

А она жестом — руку трясущую поднимает.

— Оленька… Подожди. Мне нужно… кое-что… — голос ломкий, но настойчивый, как у той мамы, что ругала меня за порванные колготки.

Я пододвигаюсь ближе. Руки её пахнут лавандой, аптекой и чем-то ещё — невыносимо тёплым.

— Я не твоя… не твоя родная мама, — произносит с трудом, как будто отрывает маленькое мирное счастье от сердца.

В казённых простынях начинает пульсировать что-то настырное и острое. Сухо во рту. Вроде бы ничего из ряда вон… но каждое слово кладёт печать.

— Что?

— Я… я тебя… — начинает, но дальше только слёзы.

Я не понимала, как дышать, что сказать. Как будто рухнула не только эта седьмая палата, но и всё детство, где по воскресеньям пахло пирогами, а вечером мы вдвоём боролись с задачками по математике.

Я в шоке… Нет, даже не в шоке — в каком-то ледяном ожидании, когда каждый нерв дрожит, не зная, из чьей жизни сейчас вытащат правду.

Скорей бы утро. Или конец. Чужая дочь? На самом деле?

В тот вечер я возвращалась домой будто в чужом теле. Ключи словно не слушались — сколько лет я этим замком открывала дверь, а теперь… все как не своё. Проходя мимо зеркала, поймала взгляд — и вздрогнула: усталое, чужое лицо, как будто в нём поселился кто-то новый.

Видела ли мама — нет, Галина — как меня перекосило внутри… Обида? Гнев? Такой коктейль, что и описывать противно. Хотела бы я забыть, да не получается.

В квартире всё дышало старыми сожалениями: подвявший фикус у окна, кофейное ноу-хау в чашке, запах воска от старого шкафа. Я швырнула сумку, но сердце от этого не отпустило.

Ночью не спала. Вспоминала, как в детстве она — та самая — гладила мне волосы, пела шепотом "Колыбельную", увольняла наказания со слезами — сначала мои, потом свои. Разве могла я тогда что-то заподозрить?.. Всё кажется таким хрупким после чужой фразы.

Где моя мама теперь?

Кто она вообще, эта Галина, что всю жизнь звала меня дочкой?

День прошёл как во сне. На работе — вполуха слушала коллег, еле отвечала "ага" и "у меня всё нормально". От Ольги Петровны, соседки по столу, не ушло ничего — она женщина с опытом, лица читает, будто газету утреннюю.

— Что так бледна, солнышко?

— Да… маме плохо.

— А ты?.. — не досказала, но взгляд пристальный, как у врача.

— Представляешь, вчера… — зажмурилась: ладно, расскажу кому-то, не лопну ведь. — Мама призналась: я приёмная...

Ольга Петровна обняла так, как умеют только женщины, выстрадавшие своё.

— Ты имеешь право знать… всё. Правду о себе. Пусть она даже горькая, — её голос дрожал, но твёрдо. — Иногда правду лучше вынести наружу, чем носить гноем внутри. Не бойся… Может, ты найдёшь в себе больше, чем думаешь.

— Но надо ли?..

— Не знаю, Оля. Легко советовать. Ты ведь для Галины — родная, по её жизни, а по бумагам…

Тут меня пробрало до костей: почему же я вдруг чувствую, будто живу в чьей-то жизни? Может, в шкафу есть ответ? В бумагах, что всю жизнь были «на потом»?

Совсем вечером, когда за окном моросил мокрый снег, я решилась. Раскинула ящик стола, где обычно — чеки, открытки, всякая мелочь. Под бумагами — вдруг маленькая папка, старая, на завязках, как из чужого архива.

Трясущимися руками раскрываю:

— Свидетельство о рождении — другое имя матери…

— Справка об усыновлении...

— Письмо: от соцработницы, ровным, сухим почерком. «Мать ребёнка отказалась от своих прав. Смирнова Ольга передана на усыновление Галине Николаевне. Причина — трудное положение, отсутствие желания воспитывать. О дальнейшей судьбе биологических родителей сведений нет…»

Пахнет архивной бумагой и какой-то замороженной чужой грустью. Я читаю снова и снова, голова гудит.

«Отказ», «нет сведений», «не пожелала»… Как можно быть такой чужой при жизни с человеком, который ночами держал мой лоб в детских лихорадках, учил не бояться темноты, разбирал со мной смешные сказки про Золушку? Почему эта строка — «отказалась» — кажется мне важнее, чем годы материнского шёпота?..

Перелистываю письмо, глажу края, так хочется узнать про ту — биологическую. Но внутри могу признаться: страшно узнать правду, страшно нащупать пустоту, где, возможно, нет ничего, кроме равнодушия. Всю ночь в голове мысли: нужно ли? Достойна ли я той матери, что растила меня, если в душе — вдруг чужая?

Читала я это письмо снова и снова.

Сухие, казённые строчки, чужие фамилии, даты… Всё — словно мороз стеклянный, всё — не про меня.

Страх — как старая простыня, тянется за спиной. Мне всё чудилось: если найду этих людей, открою двери своего прошлого — вдруг там тоже только сквозняки и апатичный свет? Бабушка цитировала: "Чья кровь — тот и родня". Только теперь я знаю: кровь не согреет ночью, не прижмёт горячий лоб, не сотрёт слёзы после двойки.

Я открыла окно, в комнату втянулся запах мартовской слякоти. Униженно свернулась в кресле, как в детстве, когда чего-то пугалась. Столько лет жила с уверенностью, что знаю, кто я. Теперь даже фамилия на свидетельстве — чужая. А в голове — всплывают сценки:

— Как мама учила меня шить пуговицы на рубашке.

— Как читала «Денискины рассказы» у меня под одеялом, при фонарике.

— Как делила последнее яблоко, нарезая дольки ровно пополам — чтобы "по-честному".

«Что решит чужая бумага? — думала я. — Это ведь просто бескровные факты».

В душе что-то треснуло, и в то же время — будто оттаяло. Эта история, с чужими фамилиями, чужими словами, оказалась до ужаса пустой. Без запахов, без цвета, без голосов…

Да, письма могут ранить. Но ещё больше ранит отсутствие любви.

Я представила, как могла бы найти «ту» семью. Что я ей — фотография из архива? "Смирнова Ольга, отказана"… Наверно, сейчас те люди (если живы) даже не помнят даты моего рождения. Знают ли они, что я до сих пор жду ответа?

Склонившись к столу, шептала сама себе:

— Какой в этом смысл? Ниточка оборвана, отпущена давно…

— Зато с Галиной у меня были руки, тепло, моменты. Там — пустота, а тут…

Лицо обожгло слезами. Впервые не стыжусь плакать — это слёзы за своё, за родное. Мама ведь всю себя вложила, чтобы я не чувствовала себя чужой. Она шептала: «Ты будешь счастлива, Оленька…» А я спустя столько лет только поняла, какого подвига была достойна её любовь.

Сижу, глажу старое письмо. Теперь понимаю: неважно, что там написано. Более родной женщины у меня в жизни не было и не будет.

И, как только это осознала, меня отпустило — до внутренней дрожи. Мама по сердцу. Не по крови.

С сумкой в руках, в охапке гвоздик, я возвращалась в ту самую палату номер семь. Сердце, казалось, по лестнице сбегает то вниз, то вверх — прыг-прыг! Морозец ещё держался, зябко вдыхала улицу, пока шла через двор: снег запачкан и ранний, а внутри — чисто, как после грозы.

Мама лежала полубоком — к окну. Серое утро, линялая простыня, на тумбочке чашка с недопитым чаем. Старенькая, усталая, совсем другая, чем была когда-то, когда легко могла поднять меня на руках, закрутить на кухне в вальсе из крошек и недосмотренных мультиков.

Я тихонько приблизилась, села на кровать — не по-домашнему, растерянно, но глаза у неё — вот те, прежние.

— Мам… — и слёзы опять, как накатили, так и не остановить. Мне не шестнадцать, и даже не тридцать пять… А сердце такое, будто я опять маленькая. — Прости меня… Прости, что ушла тогда, что смотрела на тебя… не как надо.

Я держала её ладонь — тёплую, но прохладную, с кожей, чуть тоньше папиросной бумаги.

— Оленька… мне так важно, что ты пришла… — голос хрупкий, вздрагивающий, и столько в нём любви.

— Ты моя мама, слышишь? — перебила я, вытирая нос. — Никто… никто меня не любил, как ты. Никто мне не читал сказок, не пек оладьи по утрам… Никто не боялся за меня, не обнимал… Прости меня за моё уныние. За злость… Я — твоя. Тебе это важно, да?

Галина заплакала.

Но это были не те слёзы, когда от усталости или боли. Это — слёзы, когда тебя принимают, несмотря ни на что.

— Прости меня, доченька, что скрывала так долго. Я боялась… Боялась, что ты меня не будешь считать мамой, — всё выговаривает дрожащими руками мои пряди, как маленькая когда-то.

— Я — твоя. Только твоя. Ты — моя мама. И точка… — прошептала я, уткнувшись носом в подушку, в косматый плед. — Я буду с тобой до самого конца.

Тот день был длинный. Мы много молчали, иногда смотрели друг на друга, просто держась за руки. Не говорили ни о прошлом, ни о бумагах. Всё поняли давно — известную только двоим, страшную, и в то же время простую истину. Мама — это не кровь. Мама — это сердце, любовь, каждое совместное утро, каждое «спать пора» и даже каждая ссора из-за разбитой чашки.

Через неделю её не стало. Я была рядом — держала руку, не отпуская. Смотрела в серые, уже затухающие глаза. И знала: ничего важнее у меня не было. Мы простили друг друга, отбросили сомнения и страхи.

И если кто спросит теперь — кто моя мать? — я отвечу: та, что любила. Не та, что родила, а та, что каждый день выбирала быть со мной.

Понравился рассказ? Пишите ваши комментарии, почему этот рассказ за душу.

А еще можно почитать эти душевные рассказы: