Найти в Дзене
Тут рассказ

"Прости мать, она же старая!" – уговаривали дети. Правда: её "старость" отравила наше детство ложью и злобой.

Солнце билось в пыльные окна квартиры, где пахло лекарствами, старыми вещами и чем-то затхлым, неподвижным. Мать сидела в своем кресле-качалке, укутанная в поношенный плед, и смотрела в одну точку на обоях, где узор слегка потерся. Ей было восемьдесят три. Врачи разводили руками: «Организм изношен, но сердце… сердце крепкое». Иногда мне казалось, что это сердце – кусок гранита, который переживет всех нас. «Мама, поешь хоть ложечку бульончика?» – осторожно предложила я, поднося тарелку. Она медленно повернула ко мне лицо, изрезанное глубокими морщинами, похожими на карту былых бурь. Глаза, когда-то острые и колючие, сейчас были мутными, но в них мелькнула знакомая искорка. «Что это?» – ее голос, хриплый и слабый, все еще умел звучать как обвинение. – «Воняет чем-то. Ты опять тухлятину принесла? Экономишь на матери?» «Мама, это свежий куриный бульон, только что с плиты,» – сдержанно ответила я, чувствуя, как внутри что-то сжимается. Та же пластинка. Десятилетиями одна и та же пластинка.

Солнце билось в пыльные окна квартиры, где пахло лекарствами, старыми вещами и чем-то затхлым, неподвижным. Мать сидела в своем кресле-качалке, укутанная в поношенный плед, и смотрела в одну точку на обоях, где узор слегка потерся. Ей было восемьдесят три. Врачи разводили руками: «Организм изношен, но сердце… сердце крепкое». Иногда мне казалось, что это сердце – кусок гранита, который переживет всех нас.

«Мама, поешь хоть ложечку бульончика?» – осторожно предложила я, поднося тарелку. Она медленно повернула ко мне лицо, изрезанное глубокими морщинами, похожими на карту былых бурь. Глаза, когда-то острые и колючие, сейчас были мутными, но в них мелькнула знакомая искорка.

«Что это?» – ее голос, хриплый и слабый, все еще умел звучать как обвинение. – «Воняет чем-то. Ты опять тухлятину принесла? Экономишь на матери?»

«Мама, это свежий куриный бульон, только что с плиты,» – сдержанно ответила я, чувствуя, как внутри что-то сжимается. Та же пластинка. Десятилетиями одна и та же пластинка.

«Врешь!» – она кашлянула, но сила в голосе прибавилась. – «Всегда врала! С детства! Помню, как ты сахар воровала! Всю баночку до крошки! А потом на меня свалила!»

Я глубоко вдохнула, поставив тарелку на тумбочку. Сахар. Этот проклятый сахар. Мне было семь лет. Баночка стояла высоко на шкафу. Я мечтала о крошечном кусочке, как другие дети мечтают о конфетах. Однажды, подставив табурет, я дотянулась. Но не удержала – баночка упала и разбилась. Сахар рассыпался по полу, как слезы. Мать вернулась с работы. Увидела. И началось…

«Кто это сделал?!» – ее крик разрывал тишину хрущевки. Я, дрожа, призналась. Но она не поверила. «Ты? Малявка? Дотянуться-то не могла! Это он!» – она тыкала пальцем в моего старшего брата Колю, который как раз зашел на кухню. – «Вечно руки загребущие! Вор! Всю жизнь воровать будешь!»

Коля, подросток с уже набухающими мышцами и ранней злостью в глазах, лишь сжал кулаки. «Я не трогал твой сахар!» – прошипел он.

«Врешь, гаденыш!» – мать схватила первую попавшуюся под руку деревянную ложку и со всей силы треснула его по спине. – «И признаваться не хочешь! Подлец!» Удар, еще удар… Коля вырвался и убежал, хлопнув дверью. Я осталась стоять среди осколков и рассыпанного сахара, чувствуя себя предательницей. Я хотела крикнуть: «Это я!», но горло сжал спазм страха. А мать, тяжело дыша, уже смотрела на меня: «Видишь, до чего доводишь? Из-за тебя брата бью! Стыдилась бы!»

Это был лишь первый четкий эпизод в бесконечной череде. Мать не просто врала – она создавала свою реальность, где мы, ее дети, были источником всех зол, неудач, бедности. И делала она это всегда с ледяной убежденностью, с праведным гневом «обиженной матери».

«А помнишь, как ты мне новое платье к выпускному испортила?» – ее голос выдернул меня из воспоминаний. Она смотрела на меня с каким-то странным, почти торжествующим упреком. – «Специально чернила пролила! Завидовала, что у меня лучше, чем у тебя!»

Я замерла. Выпускной. Мне семнадцать. Я копила с обедов и подработок няней целый год на скромное ситцевое платье. Мать, увидев его, фыркнула: «Мешок какой-то. Вот у меня в молодости…» И она достала из сундука свое старое, когда-то модное платье. Оно было ей мало, но она решила его надеть. Вечером, когда я, счастливая, поправляла прическу перед выходом, она зашла в мою комнату… с огромным фиолетовым пятном на боку. «Вот!» – закричала она, тыча пальцем в пятно и в меня одновременно. – «Нарочно! Увидела, что я красивее, и из зависти чернила пролила! Змея подколодная!»

Никаких чернил рядом не было. Позже я нашла пузырек с дешевой синькой для белья за шкафом в *ее* комнате. Но попробуй докажи. Вечер был испорчен. Я пошла на выпускной в старом платье, а она сидела дома, рыдая навзрыд о «дочерней неблагодарности», и все соседи слышали. На следующий день тетя Марья, наша соседка, сочувственно качала головой: «Ох, Леночка, как же ты маму расстроила! Старая она, больная, ты уж прости…»

Простить. Это слово висело над нами всю жизнь. Как проклятие. «Прости, она же мать», «Прости, ей тяжело», «Прости, у нее характер такой». Никто не видел, что за этим «характером» скрывалась целенаправленная жестокость, изощренная манипуляция. Она отравляла детство ложью, сеяла рознь между нами, братом и сестрой.

«Коля-то почему не приезжает?» – спросила мать вдруг, прервав поток воспоминаний о платье. В ее голосе – привычная нота обиды. – «Забыл старую мать? Золото мое… а он…»

«Золото». Это было ее любимое прозвище для брата. Хотя именно Коля получал больше всех. Помню, как она ставила ему самые большие куски мяса, приговаривая: «Мужчине расти надо!», а мне и младшей сестре Ире – объедки. Если мы роптали, следовало: «Жадины! Брату завидуете!». Она натравливала нас друг на друга искусно. Рассказывала мне «по секрету», что Ира смеется над моей внешностью. Шептала Ире, что я хочу ее платье. А Коле… Коле она говорила, что мы, сестры, только и ждем, когда он уйдет из дома, чтобы захватить его комнату.

Ира не выдержала. Уехала на другой конец страны после института и связь свела к редким, формальным звонкам. «Холодная стала, неблагодарная,» – вздыхала мать, но в ее глазах читалось скорее удовлетворение – еще одна дочь под контролем, на расстоянии, но все равно виноватая.

А Коля… Коля сломался. Он метался между попытками угодить «золотой» матери и вспышками ярости, которые он потом вымещал на своих женах, на работе, на бутылке. Он приезжал к матери чаще, чем мы с Ирой. Привозил продукты, деньги. И каждый раз уезжал опустошенным, злым. Потому что визит всегда заканчивался одинаково.

«Сынок, ты не представляешь, как она со мной обращается!» – мать начинала жаловаться ему на меня, как только он переступал порог, еще до того, как снимал пальто. – «Еду невкусную готовит! Говорит, я воняю! Деньги прячет! Хочет, чтоб я скорее померла!»

Коля, уже немолодой, с сединой в висках и вечной усталостью в глазах, сначала пытался вставить слово: «Мама, да Лена же…»

«Что Лена?!» – она перебивала его, голос срывался на визг. – «Ты ей веришь?! Она тебе мозги промыла! Она же тебя ненавидит! Помнишь, как она в детстве твою модель самолета сломала? Специально! Из зависти!»

Модель самолета… Коля клеил ее неделю. Это был его шедевр. Я, пятилетняя, залезла на стол, чтобы посмотреть на «птичку». Задела. Она упала. Разбилась. Мать тогда сказала Коле: «Видишь? Она специально! Потому что ты ей куклу не дал поиграть!» И Коля, рыдая от злости, отшлепал меня. Мать стояла и смотрела. Уголки ее губ были чуть приподняты. Удовлетворение.

И вот теперь, спустя сорок лет, она снова вбивала этот клин. Коля смотрел на меня. В его взгляде была знакомая, детская подозрительность, смешанная с алкогольной мутью. «Ну, Лен? Это правда? Опять мать зажимаешь?»

«Коля, да о чем ты?» – пыталась я говорить спокойно, но голос дрожал. – «Я здесь день и ночь! Какие деньги? Какое «воняю»?»

«Врешь!» – кричала мать, стуча костлявым кулаком по подлокотнику кресла. – «Сынок, родненький, не верь ей! Она змея! Она меня в могилу свести хочет! Забрать квартиру!»

Коля тяжело дышал. Он подошел ко мне слишком близко. Пахло перегаром и потом. «Ты слышишь, что мать говорит? А? Ты хочешь, чтобы она на улице померла? Старая она! Больная! Неужели нельзя по-человечески?!»

«По-человечески?» – во мне что-то сорвалось. Годы унижений, лжи, подмены реальности вырвались наружу. – «По-человечески – это как? Как она с нами поступала? Помнишь сахар? Помнишь платье? Помнишь, как она тебе говорила, что Ира сплетничает про твою жену? Из-за чего ты потом Люду бил? А? Это по-человечески?! Ее старость? Да ее злоба старая! Она нас этой злобой с детства травила!»

Коля отступил на шаг, смущенно буркнул: «Чего припоминаешь… Вода уж под мостом… Мать же одна…»

«Именно, одна!» – я не отступала. – «Потому что всех от себя оттолкнула ложью и злобой! И ты знаешь это, Коля! Ты же сам страдал!»

Мать заверещала: «Сынок, защити! Она меня убивает! Гони ее! Выгони вон!»

Коля растерянно посмотрел на мать, потом на меня. Видно было, как в нем борются детский страх перед ее гневом и горькое осознание правды. Он махнул рукой. «Ну ее… Бабы…» – пробормотал он и, не прощаясь, пошел к выходу, тяжело ступая. Дверь хлопнула.

Мать замолчала. Смотрела на захлопнувшуюся дверь. На ее лице не было ни злости, ни обиды. Было… пусто. Как будто спектакль закончился, и актер устал. Потом она медленно повернулась ко мне. Ее мутные глаза вдруг стали удивительно четкими, пронзительными.

«Довольна?» – прошипела она. – «Сына на меня настроила? Теперь ты царица? Ну, царица… Подай мне бульон, царица. Холодный уже. И воняет.»

Я подошла к тумбочке, взяла тарелку. Руки не дрожали. Внутри было странное спокойствие. Пустота, похожая на ее. Я поднесла ложку к ее губам.

«Не хочу!» – она резко оттолкнула мою руку. Бульон брызнул на плед. – «Отраву принесла! Убить хочешь!»

Я поставила тарелку обратно. Смотрела на фиолетовое пятно на поношенном пледе. На ее руки с крупными, кривыми от артрита суставами. На лицо, превратившееся в маску старости и немощи. Где-то глубоко, под слоями боли и гнева, шевельнулось что-то теплое и щемящее. Девочка, которая все еще хотела любви.

«Мама…» – начала я, не зная, что хочу сказать. Простить? Пожалеть? Спросить «зачем?».

Она подняла на меня взгляд. И в этих мутных глазах вспыхнул знакомый, ледяной огонек. Огонек торжествующей злобы. Она уловила мою слабину.

«Что?» – ее голос снова стал резким, ядовитым. – «Плакать собралась? Крокодильи слезы! Всегда ныла, притворялась! И сейчас притворяешься! Думаешь, я не вижу? Хочешь, чтобы я тебя пожалела? Никогда! Никогда не пожалею! Ты… ты все испортила! Всю жизнь испортила!»

Она отвернулась к окну, к солнцу, которое ее больше не грело. Ее дыхание стало шумным, прерывистым. Я стояла и смотрела, как ее худые плечи слегка вздрагивают – не от рыданий, а от сдерживаемой, привычной злости. Злости, которая была ее единственным топливом. Ее «старостью».

Я не стала убирать пролитый бульон. Не стала снова уговаривать поесть. Я подошла к окну, смахнула пыль с подоконника пальцем. За окном шумела молодая жизнь: дети кричали во дворе, кто-то вез коляску, смеялись девушки. Мир продолжался. Мир, который она для нас, своих детей, всегда видела в кривом зеркале своей ненависти.

«Прости, мать, она же старая»… Эти слова теперь звучали не оправданием, а приговором. Приговором ее одинокой, отравленной собственной злобой старости. И я поняла, что простить я могу только ту девочку, которая когда-то разбила баночку с сахаром и не нашла в себе сил крикнуть правду. Простить ее страх. Простить нашу общую, украденную ложью и злобой, беззащитность.

А эту старую женщину в кресле, эту носительницу вековой обиды и искусной лжи… ее прощать было не нужно. Ее нужно было просто пережить. Как стихию. Как болезнь. Как долгую, холодную зиму, после которой весна все равно наступает, но земля навсегда остается промерзшей в тех местах, куда не проникал свет. Я накрыла ее дрожащие плечи пледом повыше. Она не шевельнулась. Она смотрела в свое солнце. В свою правду. В свою одинокую старость. Мы молчали. В комнате пахло лекарствами, пылью, холодным бульоном и непрощением.