Они грелись у огня поздней любви, разожженного в предгрозовой тьме. Но Ленинградский Ад – Блокада – переплавил его душу. И семь лет спустя на сером перроне мая 1944-го его поцелуй руки был холоден. А фраза «А я об этом не думал» – перерубила последнюю нить между ними. Как весеннее пламя 37-го превратилось в ледяной пепел? И почему брошь «Клеопатра» треснула в день его смерти – став каменным вопросительным знаком к их истории?
Огонь среди тьмы. Ленинград, 1937-1941
Февраль 1937 года. В палате Мариинской больницы Анна Ахматова, измученная болезнью и тревогой за сына, лежала после обследования. Дверь открыл высокий, уверенный мужчина в безупречном пальто. Высокий, плотно сбитый, каштановые волосы, откинутые назад широким жестом. Серые глаза – не холодные, а скорее, глубокие, как осеннее озеро. Это был Владимир Гаршин, 50-летний профессор-патологоанатом, племянник писателя Всеволода Гаршина. Он представился как почитатель поэзии Николая Гумилева.
Он заговорил о стихах – о Гумилёве, о Блоке, о музыке слова, которую он, медик, чувствовал с поразительной тонкостью. В его присутствии больничные стены как будто отступили. В его взгляде не было ни жалости, которая унижала, ни назойливого любопытства к «великой поэтессе». Было внимание и умение слушать. Так начались их встречи. Не роман – сначала. Дружба? Опекунство? Спасательный круг, брошенный в бурное море её жизни. Гаршин был женат и имел двух сыновей. У Ахматовой отношения с Николаем Пуниным были на грани разрыва.Их официальный разрыв в 1938 году был лишь формальностью. Она осталась жить в Фонтанном доме в бывшей детской. Он – в своем кабинете, среди книг и картин. Его бывшая жена Аннушка торжествовала в своих комнатах. Они стали соседями по несчастью, обитателями одного адреса, разделенные метрами коридора и годами накопленной горечи. Любовь? Если она и была, то задыхалась здесь годами, пока не превратилась в пыль на книгах в пунинском кабинете и в слезу, застывшую на строке ахматовского стихотворения. Фонтанный Дом остался Ахматовой домом – тюрьмой без решеток, где самым прочным засовом было равнодушие Николая Николаевича, того, кто когда-то звал ее своей Музой.
Ленинградская весна 1937-го выдалась капризной. Однажды они шли по улице, застигнутые внезапным ливнем. Промокли до нитки. Нашли пристанище у Лидии Андриевской. Анна Андреевна, смеясь, стряхивая капли с седых (уже седых!) прядей, переоделась в чужую юбку и кофточку «цвета палевой розы». И случилось чудо: в мокрых волосах, в простой одежде, она вдруг помолодела, глаза засветились почти девичьим озорством. Гаршин смотрел на неё, не скрывая восхищения, смеясь тихим, счастливым смехом. В его обычно сдержанных глазах горел тот самый «огонь», о котором позже с тоской вспоминала Андриевская. В комнате пахло мокрой шерстью и чаем. Казалось, сама весна, долгожданная, влажная и трепетная, вошла вместе с ними, отогнав на мгновение тени страха и одиночества.
– Лидия Михайловна, – спросила тогда Ахматова, блестя глазами, – а вы слышите весну?
Но Ленинград – это не только весна. Это Фонтанный Дом. Бывшая детская комната после разрыва с Пуниным. Сюда Гаршин приходил чаще всего с судками. Он приносил еду из профессорской столовой – кашу, суп, иногда кусочек мяса. Настоящее богатство в её полунищем существовании. Он организовывал врачей, следил за её здоровьем. Он переписывал её стихи – его почерк, четкий, уверенный, ложился рядом с её нервными строчками. Из записок Лидии Чуковской: «Он говорил: "Я эти два года ее на руках несу" (имея в виду организованное питание в виде судков из столовой и медицинское наблюдение, и переписывание стихов, и спасение от одиночества)». Гаршин был ее «помОщным зверем». Однажды Ахматова протянула ему свою фотографию, где на обороте, старательно выводя буквы, написала: «Моему помОщному зверю Володе. А.» Он взял карточку, долго смотрел на надпись, потом на неё. В его глазах мелькнуло что-то сложное: нежность, грусть, усталость. «Здесь я варвар, потому что меня не понимают», – тихо произнёс он на латыни. Она не стала спрашивать, к кому относится эта латынь. К жене, Татьяне Владимировне, которая где-то там, в его другой жизни, страдала? К ней, Ахматовой? К миру, который требовал от него невозможного? Он нес свой крест молча и был её скалой. Она вдруг с неожиданной остротой вспомнила слова цыганки, сказанные ей когда-то в юности: «Он будет любить тебя до самой смерти». Тогда она не поняла, о ком речь. Сейчас же вера в это пророчество наполнила её горьким утешением. Пока он рядом, пока он её «зверь» – она выстоит. Даже если весь мир вокруг погрузится во тьму. О том , как Гаршину было нелегко рядом с гениальной, но сложной Ахматовой написала Лидия Чуковская в своих "Записках об Анне Ахматовой": «Гаршин в полной мере ощущал ту страшную "интенсивность духовной и душевной жизни", которая сжигала Ахматову, и одновременно чувствовал на себе гнет ее раздражительности, гнева, мании преследования».
1941-1944. Блокадная пропасть
Война разорвала их. В сентябре 1941 Ахматова уехала в Ташкент. Гаршин остался в Ленинграде. Он стал главным патологоанатомом осажденного города. Его мир – трупы со всего города, вскрытия в промерзших помещениях, голод, сыновья на фронте. В 1942 умерла страшной смертью жена Гаршина, упав на улице от недоедания, когда несла мужу на работу обед, и её объели крысы. Сам Гаршин заболел тяжёлой формой дистрофии, от неё нажил неизлечимую гипертонию, перенёс кровоизлияние в мозг. Он чувствовал, как организм неумолимо разваливается. Зоя Борисовна Томашевская вспоминала об этих страшных годах: "Как-то Гаршин пришел к нам, когда у нас было совсем мрачно: все лежали по своим углам, не было ни света, ни тепла и, кроме того, были потеряны карточки. Он посидел на диване молча, как всегда, а потом сказал: "Если вы решитесь со мной пойти, то я дам вам немножечко овса. Лошадей уже всех съели, но у меня еще есть овес". (Он как главный прозектор города был связан, по-видимому, с похоронными учреждениями.) И мама завязывала мне платок, чтоб никто не понял, что я круглолицая, не подумал бы, что я толстая и меня можно съесть. И решительно меня отправила. (Потом она сказала мне, что больше всего боялась самого Гаршина. Мне это, конечно, было странно.) Гаршин действительно дал мне мерку овса -- такой мешочек с петельками, который подвязывают лошадям. В нем было килограмм десять. Больше бы я, наверное, и не снесла. С этого времени мама говорила: "Анна Андреевна нас спасла». Из воспоминаний Ольги Иосифовны Рыбаковой: "Часто бывал у нас Гаршин во время блокады. Перенес он блокаду плохо, выглядел страшно. Мы обязаны ему спасением, без него мы бы не выжили. (Он два раза приносил нам по литру спирта, мы потом меняли его на продукты)». Однажды случилось так, что лаборантка-старушка потеряла карточки. Это была смерть. Тогда Владимир Георгиевич сказал своей лаборантке: «Ну что ж, Елизаветушка, будем с вами на спиртовочке кашку греть». И стал делить с ней свой паек, пока она не получила новые карточки. Его избрали академиком – признание за блокадный подвиг. Тем временем Ахматова в Ташкете металась в тревоге, не получая вестей, уверенная, что он мертв. Она называла его «настоящим мужественным человеком". Осенью 1942 пришла телеграмма о смерти жены, а весной 1943 года, в разгар ужаса, пришло письмо, зажигавшее надежду: «Милая, бесценная Анна Андреевна, выходите за меня замуж... И очень прошу, смею надеяться, что Вы согласитесь принять мою фамилию... Любящий Вас Владимир Гаршин». Она сказала «да» и с тех пор называла Владимира Георгиевича своим мужем. В мае 1944 года, не дождавшись вызова, Ахматова прилетела в Москву, а затем в Ленинград.
Перрон. Май 1944.
Поезд из Москвы вполз на залитый серым светом перрон Московского вокзала Ленинграда. Анна Андреевна стояла у вагона, опираясь на руку спутницы. В груди – невесомость ожидания, смешанная с гулким страхом. Она ехала «выходить замуж» и кому-то из знакомых гордо заявила: "Мы получили новую квартиру». Гаршин должен был к ее приезду подготовить квартиру в новом элитном доме Института экспериментальной медицины, но квартира ввиду строительных сложностей готова не была.
Он шел к ней, и ее сердце сначала рванулось навстречу. Но уже через несколько шагов что-то внутри замерло. Он был… другим. Не тем «Володей», ее «помОщным зверем», чье мужество она воспевала в ташкентской тоске. Не тем академиком, чей портрет в газете она бережно хранила. Перед ней стоял человек, согнутый невидимой тяжестью. Лицо – землистое, обтянутое кожей, с глубокими тенями под глазами. Взгляд – не сероглазый, почти счастливый, как в ту промокшую весну 37-го, а потухший, ушедший куда-то вглубь. На нем висело пальто, казавшееся теперь слишком большим для его иссохших плеч. Это был человек, выживший в аду, но ад не отпускал его. Он подошел. Молча. Взял ее протянутую руку. Наклонился. Его губы коснулись ее кожи – сухие, холодные.
Они зашагали по перрону. Несколько минут. Он говорил что-то о дороге, о Москве. Мелкое, пустое. Она отвечала, не слыша своих слов. Ее взгляд скользил по его лицу, ища хоть искру того огня, хоть намек на ожидание встречи. Находил только усталость и какую-то страшную отрешенность.
– Мне пора, – сказал он тихо, но твердо. – Все будет хорошо. Вы поедете к Рыбаковым. Они ждут.
Гаршин попросил Рыбаковых поселить её у себя. Комнаты ее в Фонтанном доме были заброшены. И он ушел, растворяясь в серой массе перрона, как будто боялся, что она остановит, потребует ответа. Она медленно повернулась к ждавшим ее друзьям. Голос звучал ровно, почти бесстрастно:
– Все изменилось. Я еду к Рыбаковым.
Ахматова убедила себя в том, что Гаршин сошел с ума. Доказательство — телеграмма Ольшевской: «Гаршин тяжело болен психически расстался со мной сообщаю это только вам Анна». Для Ахматовой главным аргументом в пользу душевного расстройства Гаршина были его «самооправдательные галлюцинации»: он рассказывал, что ему во сне являлась покойная жена и что она запрещает ему жениться на Ахматовой.
Комната у Рыбаковых. Последний Аккорд.
Он приходил. Каждый день. Первые две недели. Приносил те же судки с обедом из профессорской столовой, что и в 38-м, 39-м. Они сидели в маленькой комнате. Молчание висело между ними тяжким, удушающим покрывалом. Она пыталась говорить – о Ташкенте, о стихах, о Ленинграде-призраке, о миллионе теней над городом. Он отмахивался короткими фразами, взгляд блуждал где-то за окном, в том страшном городе, который он не покинул и который съел его душу.
– Владимир Георгиевич, – наконец сорвалось у нее однажды, голос дрожал от сдерживаемых слез и гнева. - Вы поставили меня в нелепейшее положение! Я выгляжу… Я выгляжу жалкой просительницей, обманутой дурочкой! Вы подумали хоть на минуту о моем имени?
– А я об этом не думал, – произнес он тихо, почти удивленно. Как будто понятие ее достоинства, ее гордости «Анны Всея Руси» просто не помещалось в его нынешнем сознании, переполненном образами блокадных трупов, крыс, голода и смерти жены.
Это было последней каплей.
– Вон! – крик вырвался из ее горла – Вон отсюда! Больше не приходи! Никогда!
Он встал. Не попытался оправдаться. Не сказал ни слова. Его лицо оставалось каменным. Он вышел из комнаты. Шаг был все таким же стремительным, как на перроне. Он ушел из ее жизни. Навсегда.
Анну Андреевну встретил после блокады совсем другой Гаршин и совсем другой Ленинград. Сама Ахматова тоже стала другой. Современница, встретившая её на улице, записала в 1944 : "Она стояла на углу Пантелеймоновской и кого-то ждала. Она стала грузной женщиной, но профиль все тот же или почти. Что-то есть немного старческое в нижней части лица. Разговорились: "Впечатление от города ужасное, чудовищное. Эти дома, эти 2 миллиона теней, которые над ними витают, теней, умерших с голода. Это нельзя было допустить, надо было эвакуировать всех в августе, в сентябре. Все здесь ужасно. Во всех людях моральное разрушение, падение».
Еще на всем печать лежала
Великих бед, недавних гроз, -
И я свой город увидала
Сквозь радугу последних слез.
Трещина на Лике Клеопатры.
Прошли годы. Гаршин женился на Капитолине Волковой, докторе наук, профессоре. Жил. Работал. Но здоровье, подорванное блокадой, неумолимо разрушалось. Гипертония. Инсульты. Он стал тенью себя прежнего. Иногда, в редкие минуты ясности, он спрашивал у общих знакомых, опуская взгляд: «Как там… Аня?» Ответы были скупы. Она запретила произносить его имя при себе. Вычеркнула.
Анна Андреевна жила своей сложной жизнью – стихи, слава, гонения, вечная тревога за Льва.
1956 год. Владимир Георгиевич Гаршин умер. Ему было 69. Друзья, зная о прошлом, с осторожностью предложили Анне Андреевне:
– Анна Андреевна… Владимир Георгиевич скончался. Может… проститься?
Она подняла голову. Взгляд был отстраненным, холодным.
– Нет, – ответила она четко, без колебаний. И отвернулась.
У нее была брошь «Клеопатра» с темно-лиловым камнем, где была вырезана античная женская головка. Его подарок давних, «помОщных» времен. В тот же день, или, может быть, в тот самый час, когда его сердце остановилось, произошло нечто странное. Она увидела, что на темно-лиловом камне, прямо через нежное, античное лицо вырезанной головки, зияла сквозная трещина. Чистая, резкая, как удар ножом. Камень, годами хранивший холодную твердость, раскололся.
Не от падения. Не от удара. Просто… треснул. Вдоль. Навсегда разделив лик на две части.
Анна Андреевна смотрела на трещину, ставшую материальным знаком той последней, непоправимой трещины, что прошла через их судьбы на петербургском перроне, когда он поцеловал ей руку и ушел в серую толпу. Знаком обещания, выгоревшего в блокадном аду. Молчаливый эпилог к истории поздней любви, не пережившей мира.