Окончание записки статского советника Осипа Викентьевича Грабе-Горского
"Государь (Николай Павлович), стоя близко против меня и пристально вглядываясь мне в лицо, приказал "арестовать меня" и удалился в другую комнату".
В то же мгновение подбежал ко мне генерал-адъютант Л. (Левашов?), выхвативший салфетку у лакея. Он начал ею вязать мне руки назад и издевался надо мной. При этом левую руку мою, которая в трех местах прострелена, он так сильно погнул, что я от боли не вытерпел и вскрикнул; но он, насмехаясь, приговаривал: - А! А на площади она хорошо действовала!
Государь, находясь в ближайшей комнате, несколько раз отворял дверь и взглядывал на меня. Проходившие мимо, знавшие меня генералы с удивлением смотрели на меня; тут видел я и герцога Александра Вюртембергского, которого Государь, вышед из другой комнаты и, называя "дядюшкой", увел под руку с собой. Мне казалось, что может быть и все также издеваются надо мной, как издевался генерал Л. (Левашов?).
Я, не сделавший во всю жизнь мою ни одного бесчестного поступка, стоя со связанными назад руками, неожиданно впал в столь ужасное положение, что от стыда и совести совершенно потерялся, остолбенел, ничего не помнил, глядел и ничего не видел. Наконец глаза у меня начали тускнуть, и я несколько раз падал.
Меня поддерживали, поднимали придворные лакеи; доктор давал мне воды, и я то опомнивался, то приходил опять в беспамятство. В это время я, как величайшего блага, желал скорейшей смерти. Пусть всякий представит себе мое положение и, по совести, скажет, мог ли я быть в лучшем состоянии сил душевных и телесных?
Едва я пришел в положение, что мог говорить, генерал Л. (Левашов?) начал снимать с меня показания. В страдальческом состоянии моем, я на все соглашался, что он писал. Но когда дошло до вопроса, будто "я находился 14-го декабря в толпе на Сенатской площади и был с пистолетом в руках", я опамятовался и долго возражал.
Л. (Левашов?) домогался вынудить у меня сознание в том, чего вовсе не было; когда же я просил его, чтобы "напрасно не губил меня", он с оскорблениями грозил мне, что "будут меня пытать, мучить", и тому подобное.
На все это я принужден был молчать. Тут случилось новое обстоятельство, которое дало генералу Л. (Левашов?) еще более смелости выпытывать из меня небывалое преступление.
Когда полицеймейстер Чихачев, взяв меня из квартиры, привез к обер-полицмейстеру (здесь Александр Сергеевич Шульгин), в то время он, Чихачев, возвратился в мою квартиру и все в ней пересмотрел: ящики в столах, комоды, шкапы, сундуки и, перетрясся мою постель, нашел под подушкой пистолет, о котором я говорил, взял все мои бумаги и пистолет и привез их в Зимний дворец.
В бумагах ничего не найдено подозрительного; но пистолет принят был генералом Л. (Левашов?) за "явную улику против меня". Я объяснил подробно, по какому случаю был у меня пистолет под подушкой; указывал на то, что "он без кремня, что ничтожная частица пороха и таможенная пломба не составляют заряда; просил отвинтить казенный шуруп и удостовериться в истине моего показания".
Сверх того, в дуле находилась большая сухая ржавчина, которая, равно как и все дуло, покрылись бы отпотью и пороховой сажей, если бы из пистолета сделан был хоть один выстрел.
Но генерал Л. (Левашов?) ничему не внимал и, несмотря на все уверения мои, говорил: - Вздор! у вас был пистолет; вы им действовали!
При этом он повторял прежние "угрозы пыткой и мученьями", все добиваясь до того, чтобы исторгнуть из меня "несправедливое показание на самого себя". Наконец, он довел меня до того, что я лишился последней твердости и пришел в совершенное отчаяние.
Мне подумалось, что смерть для меня стократ лучше такого надругательства; я сказал ему: - Генерал! вы хотите погубить меня; вы хотите, чтобы я непременно показал ложно, что у меня был пистолет, когда я подходил к толпе; извольте, губите меня; вы будете отвечать перед Богом; я удовлетворяю вас, хоть ложно; и, говорю, был у меня пистолет.
Тогда Л. (Левашов?), обрадовавшись, спросил: - Где он у вас был? Я отвечал, что в кармане, в панталонах. Он с восторгом записал это, несмотря на то, что показание мое вовсе невероятно и несбыточно: ибо я был 14-го декабря в том виде, как приехал в печальную комиссию, в мундире и узких панталонах, имея сверху теплый сюртук, и не только в карманах панталон, но и в сюртуке не могло поместиться пистолета.
Я же приехал к дворцу, еще не зная и не слышав ни о каком беспорядке на Сенатской площади, а потому и брать с собою пистолет не имел никакой надобности.
Записав показания мои, генерал Л. (Левашов?) передал меня другому, неизвестному мне генералу. Не помню, спрашивал ли он меня о чем; но я, в совершенном расстройстве, беспрестанно твердил: "вынудил от меня на самого себя ложное показание, чтобы предать меня позорной смерти; так я умру, умру!".
Генерал сказал мне: "подпишите". Я подписал. "Вы из Горских, - спросил меня тот же генерал, - что в Вильне?". Но я, чтобы не навести к другим Горским беды, отрекся. После того меня повели из Зимнего дворца, посадили в сани и с караулом отвезли в крепость (здесь Петропавловская).
Там сначала представили меня коменданту, безногому генералу Сукину (Александр Яковлевич). Увидев меня бедного, с дикими глазами, с судорожным лицом, в полном расстройстве умственных сил, комендант, по благородству великой души своей, с сожалением смотрел на меня, утешал, ободрял.
От коменданта увели меня и посадили в Алексеевский равелин, сняли мое платье, надели на меня грубое белье и халат серого коровьего сукна. Стыдясь самого себя в этом наряде, я пришел еще в больший ужас от моего положения. Отчаянье повергло меня в какое-то дикое безумие, я впал в судороги, лишился памяти и был долго в обмороке.
Очувствовавшись, я кричал, сам не знаю что, доколе не повторился обморок. Кровь лилась у меня носом и ртом. Медик открыл мне кровь из левой руки, и кровотечение унялось.
Положение мое представилось мне во всем его ужасе. Я видел, что ложное показание, вынужденное от меня генералом Л. (Левашов?), погубит меня навсегда, и жизнь моя если тотчас не прекратится, то останется во мне только для мучений; видел и не ошибся: ибо все это, к несчастью, совершилось надо мной.
Еще не успокоились мысли мои, питавшиеся и блуждающие в беспорядке, как мне представилось, что я могу новым объяснением, исправить вынужденное у меня показание. Для этого я просил принести мне бумаги и чернил. Желание мое было исполнено, и сам почтеннейший генерал Сукин приказал привести себя ко мне, в каземат.
Видя меня в волнении, он, как ангел-хранитель, уговаривал меня "не торопиться, не писать в расстроенном состоянии, но подождать, доколе я успокоюсь и приду в лучшее положение". Но только болезненное состояние не допустило меня воспользоваться "спасительным советом".
Я принялся писать и писал смутно, нескладно, перепутал случившуюся со мной историю; объяснил вынужденное от меня генералом показание, написал, будто бы пистолет был со мною для охранения себя в случае нападения черни, и таким неловким объяснением ложь подтвердил ложью.
Тогда же я написал письмо к генералу, в котором "просил его исправить вынужденное им показание мое и присовокупил, что если он этого не сделает и я подвергнусь несчастью, то Бог, по правосудию Своему, взыщет с него самого, с детей и внуков его".
По прошествии долгого времени со дня моего заключения, меня потребовали в Следственную комиссию. Здесь "я решительно отрекся от вынужденного от меня показания"; но бывший тут генерал, в присутствии всех членов комиссии, смеялся и издевался надо мной, тогда как я едва держался на ногах. Угрожая мне, что я, за отрицание от своего показания, буду подвергнут пытке и, позволяя себе разные на мой счет выражения, показывал рукою, подымая ее вверх и махая, как меня будут пытать и сечь.
Перенося эти оскорбительные угрозы, деланные мне в присутствии комиссии, я потерял всякое упование на защиту законов. Тогда привели Пущина (?), который объявил, будто "я просил у него пороха, чтобы зарядить пистолет, которого впрочем, он не видал у меня; но будто бы я, проходя мимо него, сказывал, что у меня в карман есть пистолет".
Пущина действительно я видел, стоявшего недалеко от толпы, с пистолетом в руках; он был пьян до безобразия; я же ни одного слова не сказал ему, а, только, проходя мимо и остановившись против него, с удивлением смотрел на делаемые им гримасы. Я видел также, что к нему подбегали, вероятно, сообщники его и, поговорив с ним, скрывались в толпе.
Или из них кто-нибудь просил пороха и говорил ему, что имеет пистолет в кармане, а он после не вспомнил, кто это говорил, и, перепутав имена; или он выдумал на меня это из злобы, за то, что я с отца его взыскивал, через полицию, 30 т. рублей, которые он занимал у меня.
После того все члены Следственной комиссии, по два и по три, вместе спрашивали меня о разных предметах; но как я ничего не знал ни о злоумышлении, ни о действиях мятежников, кроме того, что видел на Сенатской площади, то и не мог более ни о чем показать. Тогда генерал-адъютант Голенищев-Кутузов (?) неловко сказал мне: "Так вы, верно, подходили к мятежникам на Сенатской площади, чтобы с ними вместе идти грабить дома?".
От этих оскорбительных слов сердце во мне сильно забилось, ноги подкосились, и я лишился всех сил: меня подхватили и поддерживали. Хотя Голенищев-Кутузов переменил тон и начал говорить вежливо, но я уже не в состоянии был отвечать. Меня утащили из комиссии и, не помню как, привезли обратно в каземат.
С тех пор припадки мои: биение сердца, раздражение мозга, беспамятство, столбняк, судороги и долговременные обмороки не оставляли меня. Через несколько дней дали мне "вопросные пункты", на которые я, в болезненном положении моем, отвечал, мешаясь в месяцах, и по-прежнему писал против самого себя. То желал я, чтобы скорее лишили меня жизни, то хотел оправдываться, и начал совершенно теряться в рассудке. К тому же у меня отнялись и ноги.
Меня переместили в военно-сухопутный госпиталь.
В госпитале, от разных причин, физических и нравственных, страдая душевно и телесно, я подвергся еще большему расслаблению умственных сил. Этому особенно способствовали бывшие личные враги мои: смотритель госпиталя 5-го класса Шмидт, и, служивший прежде в артиллерии, исправлявший должность смотрителя, подполковник Вындомский.
Они оклеветали меня перед военным министром графом Татищевым, описав меня "беспокойным человеком"; может быть я, в болезнях моих, и действительно наносил им беспокойство. Вследствие этого, несмотря на расстроенное и тяжкое положение мое, в январе 1827 года, в ночное время, меня увезли в Сибирь, закутанного в одни госпитальные вещи.
Шмидт и Вындомский не позволили мне даже послать кого-либо на квартиру мою, чтобы взять платье мое, приличное зимнему времени.
Меня привезли в Березов. Там пробыл я 5 лет, в жестоком климате, перенося, при болезненном положении моем, холод и всякие лишения. При том, Тобольский губернатор Бантыш-Каменский, не поняв полученного обо мне повеления, которым требовалось только "учредить за мною надзор", предписал "приставить ко мне караул", под которым я и находился во все время бытности моей в Березове.
Сверх того, в предписаниях обо мне из Петербурга, вовсе не было объяснено, за что я выслан на жительство в Сибирь, а в приговоре Верховного уголовного суда на счет меня сказано только: "о Горском же, как не вошедшем ни в какой разряд, представляется при сем выписка из особого протокола, о нем состоявшегося". Из этого видно, что и Верховный уголовный суд не смешал меня с действительными преступниками; но, тем не менее, в Сибири считали меня не иначе, как "декабристом".
Отобрание же от меня полицеймейстером Чихачевым всех бумаг, в том числе аттестатов и грамот, которые не возвращены мне, поставило меня в какое-то сомнительное положение, так что начальство в Сибири несколько раз спрашивало меня, имею ли я какие на ордена, которые ношу (Горский имел ордена: св. Анны 2-й ст. с алмазными украшениями; св. Георгия 4-й; Владимира 4-й с бантом; золотую шпагу "за храбрость" и знак отличия военного ордена св. Георгия).
Получая только 1200 руб. асс. пенсии и бедствуя в нищете, с шестью малолетними детьми, я, хотя просил об определении меня, по примеру полковника Александра Муравьева, в председатели губернского правления, казенной палаты или губернского суда, в какой-либо Сибирской губернии, но все просьбы мои оставляются без удовлетворения.
Многие уже, из действительно виновных, получили облегчение в участи, или далее помилованы, а я один забыт, вовсе не причастный преступлению.
В 1831 году Горский перемещен был из Березова в Тару, Тобольской же губернии, а в мае 1835 года в Омск. В этом городе он и умер 7-го июля 1849 года, 75-ти лет.
Другие публикации:
- Я очутился у самого фронта толпы, которая построена была в каре (Записка статского советника О. В. Грабе-Горского)