Воскресенье. Над небосводом сгущался сизый туман, почти поглотив солнце. Осталось лишь тусклое, размытое пятно. Мамины накрахмаленные занавески ровно закрывали окно. За стеклом чирикали воробьи, перескакивая с ветки на ветку. Из кухни тянулся запах жареных пирожков. Я побежала на кухню босиком.
Посреди комнаты стоял обеденный стол. Старая клеёнка с голубыми и жёлтыми цветами спадала по краям. В центре стояла голубая чашка, доверху наполненная пирожками. Под столом прятались табуретки.
Мне нравилось завтракать «по-европейски» — за столом, хотя дома обычно стелили дастархан.
Табуретки когда-то были выкрашены в небесно-голубой цвет, но со временем краска стёрлась. В отслоившихся местах проступали линии и пятна: снежное поле, пустыня, берег воображаемого моря. Я сидела, прижав подбородок к коленям, и в тишине табуретки снова становились морем.
Мама готовила редко. В основном ужином занималась племянница отца, Айнагуль.
— Стыдно жить в общежитии, когда свои есть, — негромко возмущалась тётя Айжан, поглядывая на отца. — Верно говорю, Суюмкул?
Папа кивал, прикуривая сигарету.
— Мы-то что? Мы не против.
— Незамужней девушке среди чужих жить — разве это дело, а? — она вскинула руки к потолку.
Тётя подмигнула мне, улыбнулась и снова перевела взгляд на отца, который стоял у подоконника и молча курил.
Каждый день, возвращаясь из школы, я бросала портфель у двери и бежала на кухню:
— Айнагуль! Ты дома?
Увидев, как она ловко нарезает морковь для плова или чистит картошку, я убегала переодеваться.
До её переезда мама не пускала меня на кухню:
— Не место ребёнку у плиты, — говорила она, подкрашивая губы.
Мы с Айнагуль были почти как сёстры.
Мама работала бухгалтером, с высокой причёской и в неизменном коричневом костюме. Рядом с ней я всегда чуть смещалась к двери. Папа работал шофёром и часто подвозил соседей и знакомых.
Я любила, когда он возвращался из дальних рейсов. Бросалась ему навстречу, а он всегда ждал меня с распахнутыми руками. Прильнув к нему, я вдыхала запах машинного масла и дорожной пыли.
Однажды мама сказала:
— Жанара, тебе уже семь. Ты уже не ребёнок.
Вечером папа вернулся. Я услышала, как хлопнула дверь, как он кашлянул в коридоре, стряхивая пыль с куртки. Я выбежала — по привычке.
Он уже раскрыл руки.
Я остановилась. Сделала шаг и не подошла.
— Приехал? — сказала я.
Папа кивнул и опустил руки.
Он иногда привозил мне маленькие подарки из поездок. Как-то раз он привёз ракушку. Она была крошечной и переливалась на солнце.
Я берегла её больше всего.
Родители часто задерживались на работе допоздна, а по выходным уезжали по делам или навещали родственников.
Айнагуль была невысокой. Когда она улыбалась, на щеках появлялись ямочки.
Она любила петь. Я бежала по зелёному джайлоо, качели взлетали всё выше, а она пела — о степях и свободе.
Иногда она замолкала и смотрела в сторону, а потом снова продолжала петь.
Я помню тот вечер, когда впервые услышала её голос. Мы сидели на кухне — она чистила картошку, а я рисовала на запотевшем окне. За стеклом кружился снег.
— Айнагуль, а правда, что ты умеешь петь? — спросила я.
Она усмехнулась, откинула прядь волос:
— Кто тебе сказал?
— Мама. Она говорила, что ты на праздниках всегда поёшь — даже без микрофона.
Айнагуль тихо хмыкнула, отложила картошку, вытерла руки о передник и замолчала.
— А хочешь, спою?
Я кивнула.
Она вдохнула — и в кухне стало тише. Даже нож перестал постукивать о край миски. За окном снег падал медленно.
Она закрыла глаза и запела.
Когда она закончила, я долго молчала. Потом прошептала:
— Айнагуль… это было… как будто солнце в животе.
Она рассмеялась:
— Солнце в животе? Ну ты выдумщица. Но так и должно быть. Настоящая песня должна греть.
Я подошла и прижалась щекой к её плечу:
— А ты будешь петь иногда? Для меня?
— Буду, жаным³, — шепнула она. — Когда на сердце тихо. Тогда и песня найдёт нас.
Больше никто так не пел.
Однажды, вернувшись из школы, я застала пустую кухню. Айнагуль нигде не было. Утром её кровать оставалась нетронутой.
Целый день я гнала от себя эти мысли. Ждала, что вот-вот хлопнет дверь, и она войдёт, как раньше, неся с собой холодный, бодрящий зимний воздух.
Всё воскресенье я металась от окна к двери и обратно. Прислонившись лбом к холодному стеклу, не отрываясь всматривалась в даль.
Меня знобило.
— Жанара, ты должна это съесть, — мама зашла в комнату с чашкой супа. От одного запаха мне стало хуже, и я зарылась лицом в подушку. Она уговаривала меня поесть, но я не чувствовала голода. К вечеру жар усилился. Подушка давила на щёку, и я всё время отодвигалась от неё. Мама жаловалась отцу, что у неё теперь разболелась голова. Её голос будто тянулся через комнату, тяжелый и уставший. Она развернулась ко мне лицом, её высокая причёска упала, и она стала похожа на растрёпанную наседку. Мама заметила мою улыбку и тут же сказала: — А летом тебя обязательно отправим к родственникам. Я перестала улыбаться.
Во сне мне снилась Айнагуль. Она пела — и звала меня в своих песнях.
Я проснулась среди ночи и ощутила глубокую тоску, которая охватила всё моё существо.
Луна светила в пустую постель Айнагуль. Я поднялась. Дальше всё стало проваливаться.
Утром, проснувшись, я обнаружила, что лежу на постели Айнагуль. Рядом сидел отец. Он устало улыбнулся, увидев, что я проснулась. Его шершавые руки ласково гладили меня по голове. Он почти шёпотом сказал:
— Айнагуль вышла замуж. Она больше не вернётся.
Я смотрела на него и не сразу поняла слова — они будто не складывались. Потом хотела что-то сказать, но язык будто прилип к нёбу.
Всё исчезло, будто в комнате кто-то выключил свет. Я повернулась и прижалась щекой к холодной стене, не проронив ни звука.
Отец ещё долго сидел рядом, уговаривая меня подняться, хоть немного поесть. Он обещал, что, если я так сильно скучаю, мы вместе при первой же возможности поедем к ней в гости. Но я боялась. Боялась, что, увидев её, не смогу сдержаться и расплачусь прямо у неё на глазах.
Я просто лежала и беззвучно водила пальцем по стене. Шершавые бугорки, точки и ворсинки извести, превратились в калейдоскоп. Узоры сменялись одним за другим. Их видела только я.
Спустя несколько дней отец взял меня с собой на конную ярмарку. Всё вокруг гудело и звенело: скрипели телеги, лязгали цепи, щёлкали кнуты. Люди толпились, заслоняя проход, громко торговались, спорили — голоса сливались в один непрерывный гул. В воздухе стоял запах навоза, сырой земли и чего-то горячего, маслянистого, будто пахло пылью и потом.
Лошади фыркали, раздувая влажные ноздри, били копытами по вязкой земле. Тонконогие, с развевающимися гривами и гордыми шеями, они казались почти сказочными. Их тёплые взгляды скользили по мне, как будто говорили: «Полюбуйся, какая я».
Капли пара оседали на пушистых губах, а копыта утопали в мягкой, чуть липкой грязи. Рядом мужчина шумно спорил, тыча пальцем в засаленный камзол торговца. Его голос то резко поднимался, то срывался в хрип.
Отец раздобыл пригоршню овса и насыпал мне на ладонь.
— Покорми, — сказал он.
Я боязливо подошла к ближайшей лошади. Её круп нависал надо мной, но она выглядела спокойно. Я протянула руку, и её мордочка мягко потянулась ко мне. Осторожно обнюхав мою ладонь, она начала есть, слегка подёргивая губами. Тёплое дыхание и шершавый язык лошади осторожно щекотали мою ладонь, будто благодарили за угощение. Я затаила дыхание. Страх уступил место восторгу.
Лошади — эти большие, живые, тёплые существа — ненадолго увлекли меня прочь от всех тревог. В тот миг я чувствовала себя частью чего-то большого и настоящего.
Мы с Айнагуль так больше и не встречались. Ни отец, ни мать старались не говорить о ней при мне, боясь за мои чувства.
Уже будучи студенткой первого курса, нас отправили на сенокос. В жаркий полдень после обеда каждый искал скирд, чтобы укрыться от палящего солнца. Рядом со мной оказался парень. Он вытащил соломинку, прикусил её, глянул на меня и улыбнулся.
Я сидела, прислонившись к стогу. Он прилёг рядом и вытянулся во весь рост. Натянул на глаза выцветший картуз и запел — негромко, будто про себя. Это была одна из тех песен, что когда-то пела Айнагуль. Я узнала её с первых нот, что-то вспыхнуло внутри: время сдвинулось.
Его голос — низкий, бархатистый — разливался по долине, ускользая за ручьи. Песня стихла, растворившись в жарком воздухе. А может, продолжала звучать, но уже внутри меня, в том месте, где Айнагуль так и осталась: смеющейся, живой, любимой.
Я не шелохнулась. Ветер перебирал солому, и в этом лёгком шелесте было всё — и утрата, и прощение, и что-то вроде согласия с тем, как всё вышло.
Не было слов. Только небо, скирд, запах травы и голос, что коснулся чего-то забытого, пробудил — не потревожив.
Я выдохнула — и стало чуть легче дышать. всё? то есть вот эта версия лучше?