Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене

Жан-Поль Сартр: Тошнота

Воздух, густой, как патока, висел тяжело, саван, сотканный из пыли и забытого зноя, давил на покоробленные доски веранды, на изможденные кости, проникая в самую его сердцевину. Это был вес, да, ощутимая, удушающая вещь, очень похожая на мысль – нет, на истину, непрошенную и нежеланную, что пустила корни, глубоко вросла в плодородную, но бесплодную почву его разума, с тех самых пор, как он впервые взглянул, этими старыми, усталыми глазами, на страницы того француза, того проклятого, проясняющего летописца болезни не плоти, нет, но самого бытия, гниения души, которое он с тех пор познал, интимно, как «Тошноту». Он сидел, провалившись в ветхое плетеное кресло, которое скрипело под ним, как старые кости, когда он ерзал. Солнце, невидимое за пеленой дрожащего марева, выжигало последние остатки воли из мира, превращая каждый листок на старом пекане в бронзовый отпечаток вечного, бессмысленного бытия. И этот француз, этот Сартр, или как там его, он вырвал это из сумрака, пригвоздил к странице

Воздух, густой, как патока, висел тяжело, саван, сотканный из пыли и забытого зноя, давил на покоробленные доски веранды, на изможденные кости, проникая в самую его сердцевину. Это был вес, да, ощутимая, удушающая вещь, очень похожая на мысль – нет, на истину, непрошенную и нежеланную, что пустила корни, глубоко вросла в плодородную, но бесплодную почву его разума, с тех самых пор, как он впервые взглянул, этими старыми, усталыми глазами, на страницы того француза, того проклятого, проясняющего летописца болезни не плоти, нет, но самого бытия, гниения души, которое он с тех пор познал, интимно, как «Тошноту».

Он сидел, провалившись в ветхое плетеное кресло, которое скрипело под ним, как старые кости, когда он ерзал. Солнце, невидимое за пеленой дрожащего марева, выжигало последние остатки воли из мира, превращая каждый листок на старом пекане в бронзовый отпечаток вечного, бессмысленного бытия. И этот француз, этот Сартр, или как там его, он вырвал это из сумрака, пригвоздил к странице, чтобы каждый мог видеть, мог чувствовать этот невыносимый груз.

Жан-Поль Сартр
Жан-Поль Сартр

Не было там сюжета в том смысле, как это понимали старые женщины в церкви, когда рассказывали истории о грехе и искуплении. Не было ни дуэлей, ни потерянных наследств, ни внезапных смертей, только медленное, неумолимое гниение смысла, как старое дерево, что, казалось бы, стоит крепко, но изнутри уже подточено невидимой гнилью. Историк, какой-то Антуан Рокантен, копался в пыли жизней мертвых людей, ища цель, которой сам был лишен, а затем, словно внезапно очнувшись от долгого сна, или, скорее, от кошмара, который всегда был рядом, но оставался незамеченным, он увидел. Увидел, что всё это — лишь набор случайных, беспричинных мгновений, без начала и конца, без оправдания. И это осознание, оно не было громом среди ясного неба, нет, это было медленное, подспудное нарастание, как болотный туман, что поднимается с наступлением сумерек, обволакивая всё, пока не останется ничего, кроме сырого, холодного, безмолвного небытия.

И этот Рокантен, этот призрачный брат, он не был героем, нет, даже не злодеем, просто человеком, сорванным догола, лишенным всех тех уютных одеяний, которыми люди укрывают себя от пронизывающего ветра реальности. Он был одинок, да, до мозга костей, одиночество, которое не могло быть заполнено ни женщиной, ни книгой, ни даже мыслью о Боге, ибо Бог, если Он и существовал, был слишком занят своим собственным бессмысленным бытием, чтобы утруждать себя смыслом чужого. Он был опустошенным сосудом, дрейфующим в море избыточности, и его одиночество было не выбором, а проклятием, наложенным на него знанием, которое другие, благословенно слепые, никогда не постигнут.

И эта проклятая Тошнота.

Не болезнь живота, хотя она и сжимала внутренности кулаком, не лихорадка, хотя она заставляла кожу гореть. Это было внезапное, ослепляющее озарение, как летняя молния, что всё есть, просто есть, без рифмы и причины, без благодати «почему». Кора старого пекана, узловатая и древняя, вдруг становилась не просто корой, нет, но грубым, непристойным присутствием, бугристым, шершавым, слишком реальным, слишком здесь, и не имеющим никакого другого оправдания для своего существования, кроме самого факта этого существования. Корень каштана, да, тот самый корень, что прорвал землю в его парке, он был не просто частью дерева, нет, он был воплощением этой бессмысленной контингентности, этой случайности, этого вопиющего «так есть», что не требовало ни объяснений, ни извинений. Это была чистая, необработанная масса бытия, навязанная ему, навязанная всему, и от этого хотелось кричать, или, скорее, просто склониться и выблевать всё, что было внутри.

Эти проклятые истины, вырванные из самых глубин:

Это была самая жестокая шутка. Человек, не камень, не стул, не инструмент, которому предназначено быть таковым, нет. Человек просто есть, а затем, уже будучи, он лепит себя, своими дрожащими, неумелыми руками, из глины своих выборов. Нет ни карты, ни компаса, только бездонная пропасть перед каждым шагом.

И из этого бытия рождалась эта чудовищная, невыносимая свобода. Не благословение, нет, но проклятие, маскирующееся под благословение, тяжесть выбора, всегда выбора, когда не было ни карты, ни компаса, только обширная, безразличная пустота. Он, как и Рокантен, был обречен быть свободным, обречен нести бремя каждого вздоха, каждого слова, каждой невысказанной мысли, ибо не было ни Бога, ни предписаний, которые могли бы облегчить этот груз. Вселенная, обширная, гулкая камера, где ни один голос не отвечал, ни один смысл не отзывался, только полый звук ее собственного безразличного вращения. Все попытки найти смысл — в истории, в любви, в труде — были обречены на провал, как попытка удержать воду решетом.

О, он видел это повсюду, в каждом лице, что проходило мимо его веранды, в каждом разговоре, что доносился из города. Другие, горожане, жили своими аккуратными, маленькими жизнями, завернувшись в утешительную ложь цели, словно дети в одеяла. Доктор, банкир, проповедник, каждый был тщательно построенным зданием из «я такой-то», «я должен сделать то-то», чтобы избежать воющего ветра их собственной ужасающей свободы. Они притворялись, что у них есть сущность, предопределенная, неизменная, чтобы не столкнуться с той пронзительной, леденящей правдой, что они – ничто, пока не выберут быть чем-то. И эта «дурная вера» была их спасением и их проклятием.

Осознание Тошноты, оно отделило Рокантена, как и его, от других людей, которые продолжали жить в этой благословенной «дурной вере», не замечая абсурдности существования. Это было одиночество настолько глубокое, что оно эхом отдавалось, отскакивая от стенок его черепа, оставляя его совершенно, ужасающе одиноким в огромной, безразличной толпе.

Сами слова, они извивались и корчились, как дым от умирающего огня, скрывая столько же, сколько и раскрывая, но каким-то образом, в своей самой извилистости, отражая хаотичное бурление самого разума. Дневниковая форма – это было не просто повествование, это было погружение в самую бездну чужого сознания, где каждый вдох, каждая мысль были взвешены, проанализированы, вывернуты наизнанку. Никакого традиционного сюжета, только медленное, мучительное продвижение по лабиринтам внутреннего мира, где внешние события были лишь едва заметными точками на горизонте бесконечного самокопания.

Символы, эти проклятые символы, что пронзали, как осколки стекла:

Он уже говорил о нем, но его нельзя было не упомянуть снова. Этот корень, этот непристойный, нечестивый корень, не просто корень, нет, но само воплощение бессмысленного существования, его грубая, неотесанная реальность, не нуждающаяся ни в оправдании, ни в цели.

И затем, музыка, маленькая, хрупкая мелодия, возникшая из ниоткуда, "Some of These Days", человеческое творение, хрупкий контрапункт оглушительной тишине пустоты. Шепот порядка, мимолетный миг благодати, созданный рукой человека, из самого хаоса, от которого он пытался убежать. Это была тонкая, едва заметная нить надежды, что, возможно, искусство, созданное страдающим сознанием, могло бы быть единственным способом придать форму, пусть и эфемерную, этому бездонному абсурду.

Оно было как удар под дых, как ледяной душ в самый жаркий день. Жестокое зеркало, поднесенное к миру, который предпочитал отвернуться, зажмуриться, притвориться, что его нет. Оно не предлагало утешения, нет, только голую, непреклонную правду, как камень в животе. И эта правда, она оставалась, она гнила, она терзала, и не было от нее спасения, пока ты дышал, пока ты был. И он сидел, глядя на дрожащий воздух, на старый пекан, на пыль, что оседала на его руках, и чувствовал, как эта Тошнота, старая, знакомая Тошнота, поднимается из самых глубин, заполняя его, растворяя его в этом бесконечном, бессмысленном бытии.