Воспоминания Алексея Николаевича Корсакова
В декабре 1850 года обстоятельства заставили меня отправиться к себе в деревню и прожить там дней десять. После шумной, суетливой святочной жизни в Москве, мне нравились тишина и однообразие глуши деревенской. Кругом небольшого дома, отовсюду занесённого снежными сугробами мертвая тишина, изредка лишь с сельской колокольни донесутся унылые звуки сторожевого колокола, и опять все замолкнет, и снова тихо, как в могиле.
Цельное стекло оконной рамы покрыто матовым узором декабрьского мороза, но все еще остаются на нем места, сквозь которые видны и ясное небо с миллионами звёзд, и темный контур сельской церкви с погостом.
Из почерневшей, золочёной рамы смотрит на меня, на правнука своего, и сам строитель этой церкви, владелец села, екатерининский генерал-аншеф (Алексей Иванович Корсаков?), в шитом золотом кафтане, в красном камзоле, со звездой и лентой через плечо и с маленькой, обшитой галуном шляпой под мышкой.
Я начинаю припоминать, что, слишком 30 лет тому назад, этот портрет казался мне свежее, что красное сукно на камзоле было ярче, а золотое шитье виднее, и воображение переносит меня в ту счастливую пору моей жизни, когда небольшой сад наш казался мне чуть не лесом, а двор широкой поляной. Около сада стоят теперь амбары; но я припоминаю, что в то время стоял там старый дом, в котором жила бабушка, дочь моего прадеда, гордая и чванная старуха, которая не иначе называла себя, как генерал-аншефшей или просто генеральшей.
Вот няня несет меня на руках из "нового" дома в "старый" к бабушке, в передней сидят три или четыре лакея и от нечего делать дремлют. Няня вносит меня в залу; меня обдает какой-то особенный запах, похожий на запах жжёного сахара и чернослива; невольно взглядываю я на предмет моего ужаса, Бог знает, откуда взявшийся у бабушки, большой, писанный масляными красками, портрет папы Бенедикта XIV.
Правая рука его поднята для благословения; но меня уверяли, что он "грозится". Чувствую, что мне становится неловко, и что мне не хочется идти дальше; но старушка-няня, спуская меня с рук, обдергивает на мне рубашечку, поправляет поясок и учит меня "быть умницей".
Наконец, я прохожу гостиную и тихонько вступаю в спальню старухи. Меня подводят к руке бабушки и сажают на стул. В комнате слышится какое-то глухое несвязное бормотанье; робко озираюсь я кругом и вижу: у дверей, в темном уголку, сидит бабушкина "дура", 70-летняя старуха, Варька, и играет в куклы. Ее черные, как смоль, всклоченные волосы, бледное, все в морщинах лицо и разорванное затрапезное платье, пугают меня больше, нежели "грозящая рука папы", и не понимаю я, для чего оторвали меня от моих кроликов и привели в старый дом.
Вот бабушка что-то спрашивает у Варьки, и та отвечает ей, но так скоро, так несвязно, что я ничего не понимаю; вижу только, что бабушка начинает гневаться и строго останавливает Варьку: ну, полно дура, ты уж начинаешь завираться. Это значило, как мне потом рассказывали, что "дура" начинала говорить капризной старухе колкости.
После замечания, Варька переставала говорить и опять начинала раскачиваться из стороны в сторону, перебирать свои тряпки и напевать какую-то песенку.
Бабушка ни о чем так не заботилась, как о внушении к своей особе решпекта. Боже сохрани того, кто, бывая в старом доме, забывал об установленном этикете: упрекам, выговорам, капризам не было конца. В высокоторжественные праздники все родные должны были съезжаться к ней с поздравлениями.
Она требовала, чтобы мой отец, а ее сын, являлся к ней в такие дни не иначе, как в своем гвардейском мундире, с аксельбантом, шпагой и шляпой, как это делывал мой дядя, отставной гатчинский генерал (Иван Иванович Сорохтин?), зять бабушки. Но отец мой, сохранивший до последних дней своих глубокую ненависть к барству и чванству, сходив к обедне, являлся поздравлять бабушку в туфлях и спокойном байковом сюртуке.
И доставалось же тогда Николке от генерал-аншефши.
В старом доме, как будто не знали ни имени, ни отчества бабушки. Говоря о ней, выражались "генеральша или ее превосходительство"; так было приказано, и за исполнением барского приказания строго наблюдал дворецкий, почтенный, седовласый Захар Алексеевич, бывший в молодости поваренком на кухне императрицы Екатерины.
Этого времени Захар Алексеевич никогда не мог забыть и любил рассказывать молодежи о том, какие "они с матушкой Екатериной Алексеевной пиры задавали". Этот-то старик, смолоду наслышавшийся о придворном этикете, раздражался всей силой своего достоинства на какого-нибудь Петрушку или Степку, если кто из них, забывшись, называл бабушку, хоть бы между собой, Варварой Егоровной (урожд. Головцына?) или барыней.
"Неучи, вскрикивал на них Захар Алексеевич: до сих пор еще не знаете, как господ называть; не вчера ведь лапти-то сняли, дурачье, право". Зато надо было посмотреть на самого Захара Алексеевича, когда он, войдя в сумерки к бабушке, бывало, спрашивает у нее: "Прикажете ваше превосходительство свечи подавать?".
С каким достоинством он делал этот вопрос, как будто дело шло Бог знает о чем. Но родной брат Захара Алексеевича, Яков Алексеевич, портной по ремеслу, был в постоянной оппозиции к генерал-аншефше.
Низенький ростом, коренастый и здоровый, бойкий, живой и веселый, он еще резче высказывал последние свойства свои, когда, бывало, выпьет. Насколько старался угодить генеральше Захар Алексеевич, настолько брат его старался раздражать ее.
"Отчего ты так долго не подаешь земляные яблоки?" - спрашивает с неудовольствием бабушка у Якова Алексеевича. "Это картофель, а не земляные яблоки", - отвечает тот, отворачиваясь от старухи.
Подобные выходки сердили Варвару Егоровну, и Яков Алексеевич нередко попадал "на стул", так называлась домашнего изобретения пытка, практиковавшаяся в старину у некоторых помещиков: провинившегося приковывали цепью к толстой деревянной колоде, так что он лишался возможности ходить, или же должен быть тащить ее за собой, что конечно было неудобно.
Но Яков Алексеевич умел находить выход из этого неприятного положения. Он как-то ухитрялся поднимать колоду на плечо, после чего выходил из людской и, прохаживаясь взад и вперед перед окнами старого дома, громко выкрикивал: "гречники горячие!".
"Уведите этого разбойника!" - кричала бабушка. Мои братья, бывшие в то время детьми несколькими годами постарше меня, на глазах которых проделывались эти проказы, очень любили "разбойника", потому что "разбойник" любил детей.
Наскучит, бывало, ему строчить иголкой, он и подзовет кого-нибудь из братьев. "Подите-ка ко мне, Андрей Николаевич, я вам шпанскую мушку поставлю". Вслед затем он оголяет руку, приставляет к ней натянутую двумя пальцами нитку и, подняв ее, щелкнет по руке. Брат весело смеется, а Яков Алексеевич смеется вдвое, утешаясь, что поиграл с ребенком и развлекся от наскучившей работы.
Я знал Якова Алексеевича уже стариком. Он был все такой же бойкий и веселый, как и смолоду и по-прежнему любил выпить. Братья были уже офицерами, когда Яков Алексеевич, несколько лет уже как выпущенный на волю, по старой памяти навещал нас. Подадут ему, бывало, водочки, напоят чайком и усядутся все вместе вспоминать прошлое. "А помнишь, Яков Алексеевич, как ты ставил нам шпанские мушки?" - спросит его кто-нибудь из братьев.
Хихикнет добрый старичок, махнет рукой и начёт рассказывать о своих проделках с генеральшей. "Время бабушки" долго сохранялось в памяти ее крестьян, которых, надо правду сказать, она не обижала, зато доставалось же от нее бабам и в особенности девчонкам, которые поочерёдно и ежедневно присылались к ней для побегушек.
Эти, теперь уже ветхие старушки, до сих пор без глубокого вздоха не могут вспоминать ее капризов, ворчанья и побоев. Мужики жили хорошо: работали, как хотели, а кто был на оброке, платили сущую безделицу; они сами хорошо это понимали и потому, возвращаясь домой из степи, возили бабушке для поклона кто рыбы, кто пшена, кто меду, и этой данью времен "варяжских князей" усыпляли в старухе мысль возвысить платимый ими оброк.
А самое-то село Капустино? Каких затей там не было! И теплицы, и оранжереи, и заставы кругом, и лавки для ярмарочных торгашей, и башня с часами, свои музыканты, свои певчие, только псарни не было: этого терпеть не могли в Капустине. Перед домом стояли две чугунные пушки, и в ночь Светлого Воскресенья по выстрелам из них ударяли к заутрени.
Я был не один. В комнате, смежной с моим кабинетом, в старинном кожаном кресле, обложенном подушками, доживала век свой 94-летняя старушка, моя тетка, сестра моей матушки. Как все старые люди, она любила вспоминать прошлое.
Переехав из Петербурга в Москву еще при Екатерине, тетушка, почти безвыездно, прожила 60 лет в Белокаменной и от такого долголетнего в ней пребывания преобразилась вполне в старую московскую барыню. Такой я узнал ее, когда мне было лет 10 или 11. У нее был свой деревянный дом у Николы на Песках, с мезонином и надворным строением, выкрашенный желтой краской, с зеленой крышей и зелеными ставнями.
В доме жили жильцы, а сама она помещалась во флигеле. Как еще живо помню я внутренность этого флигеля: сперва передняя, потом зала, потом еще комната, которую не знаю, как и назвать. Это была и гостиная, потому что тетушка в ней всегда сидела и принимала гостей; она же вероятно была и образная, потому что в переднем углу ее стоял огромный киот, сверху донизу наполненный родительским благословением, с лампадой, от которой всегда пахло деревянным маслом и с двумя-тремя церковными книгами, закапанными воском.
Рядом с залой была девичья, где сидели девушки, кто за пяльцами, кто с коклюшками, кто с чулком, кто за бельем. Тетушка, как истая дворянка, держала у себя большую дворню, доставшуюся ей по наследству от ее родителя. Ближайший надзор за дворней поручен был двум лицам: за мужским полом наблюдал старший лакей Семен Иваныч, - добрый старик, ходивший в сюртуке из толстого сукна порыжевшего цвета, а за женским полом Марфа Григорьевна ,добрая и крепкая старушка с румянцем на щеках, в темном ситцевом платье и с черным платком на голове, который она повязывала как-то так, что у нее всегда торчали какие-то рожки.
Бывало, войдешь в переднюю: Семен Иваныч сидит на ларе, в своем порыжелом сюртуке, с медными очками на носу и вяжет шерстяной чулок. "Дома тётушка?" - спросишь у него. "Дома, дома батюшка, - отвечает Семен Иваныч, пожалуйте!". А сам все норовит поймать мою ручку, да поцеловать ее.
Вот входишь в залу: белая болонка с хохлом, перевязанным цветной ленточкой, чутко спавшая на диване около тетушки, просыпается и с пронзительным лаем бросается из гостиной в залу прямо к моим ногам и звонко, звонко заливается до тех пор, пока Семен Иванович бережно не подхватит ее на руки и не отнесет ее на прежнее место. А между тем тетушка давно уже приложила руку к глазам в виде зонтика и внимательно всматривается: кто это вошел?
Я подхожу к руке, а она все еще не узнаёт меня. "Здравствуй, батюшка", говорит она, целуя меня, да сейчас же и спросит: Да кто же это - Саша или Андрюша? Ведь вот уж я и не знаю... И чтой-то вы барышня, выручает подоспевшая Марфа Григорьевна, неужто не видите, - это Алексей Николаич...
- А это ты Алеша! Ну здоров ли, садись-ка, здоровы ли твои батюшка и маменька, а я уж совсем ослепла, - смеясь, прибавляет тетушка.
- А братцы-то не будут? - как-то неистово восклицает Марфа Григорьевна, закрывая веки и протягивая последнее слово.
- Да ведь их нет в Москве, Марфа Григорьевна, они в Варшаве.
- Ох ведь и правда, - поправляется старушка, - вот ведь и я уж дура совсем память потеряла. Да вот и ноги-то у меня что-то очень слабы становятся, - прибавляет она пониженным голосом.
Начинается разговор, в котором непременно участвует и Марфа Григорьевна; потом вдруг юркнет она в другую комнату и минут через десять возвращается с подносом, на котором, смотря по времени дня, является или какая-нибудь закуска, или сласти, и непременно домашнего приготовления.
Кухня и домашняя аптека - это были две страсти тетушки. Не довольствуясь советами поваренных книг, она придумывала еще свои кушанья, да такие, каких нехитрому уму не выдумать и ввек. Или опять домашние лекарства: стоило только кому-нибудь сказать, что вот-мол, говорят, в такой-то болезни хорошо вот-то и то, и тетушка сейчас же начинала подробно расспрашивать "сколько и каких снадобьев нужно для составления рекомендуемого лекарства" и тут же записывала этот рецепт у себя в памятной книжке.
Кроме подобных лекарств у нее всегда хранились и были наготове и другие, как например "ленточки от чудотворных икон", "шапочки от многоцелебных мощей", "богоявленская вода", куски артоса и т. п.
Знала она также "какому святому надобно особенно молиться в том или другом несчастном случае", в какие дни "не следует начинать постройку, или переходить из дома в дом", в какие дни "не нужно сеять" и проч. Все это очень тщательно было записано у нее в книжке. Любопытная книжка эта, по смерти тетушки, осталась у меня, и я берегу ее, как драгоценность.
Открываю страницу и читаю: "В 1834 году апреля 8 числа в Никольском Песнушевском монастыре случилось следующее происшествие и описывается, как какой-то послушник, читая у себя в кельи акафист Божьей Матери, на шестой песне канона, впал в бесчувствие, во время которого имел различные видения".
Далее следуют начертанные рукой тетушки рисунки небесных знамений, с надписями, когда они были видимы.
"1813 года июня 1 числа на небе было явление в двенадцать часов пополудни и продолжалось часу до третьего. Большой круг был в чистом небе белый, а круг солнца радужный и от него полосы белые. Нижний Новгород".
На последней странице для памяти записано:
- 1776 года кончина великой княгини Натальи Алексеевны.
- 1827 года в Грузинской области вдруг поднялся необыкновенной высоты огненный столб и горел 3 часа.
Итак, я вошел к старушке. Она видимо обрадовалась моему приходу и стала было расспрашивать о моем хозяйстве; но этот предмет, так мало занимавший меня в ту минуту, без особенного труда был обойден мной, и скоро у нас завязался разговор на желаемую мною тему.
- Ведь вы, тетушка, помните императрицу Екатерину Алексеевну? - спросил я только для того, чтобы вызвать ее на воспоминанья, потому что я очень хорошо знал, что она помнит ее.
- Что ты, батюшка, мне ведь девяносто пятый год пошел, так как же не помнить-то! Я на балах ее видала, в собраниях, когда мы с батюшкой жили в Петербурге. Такая красивая была из себя. Один раз, она в собрании все время просидела за картами, уж не помню, кто такие с ней были кавалеры-то. И великие князья Александр Павлович да Константин Павлович бывали на балах и в маскарадах, тоже "польский" танцевали. Уж как был хорош собой Александр-то Павлович маленький. Он и после-то, как вырос, так был красавец.
Старушка замолчала, и задумалась. "Как пойдешь в Москву, пришли мне, батюшка, череды, коли оказия будет... озадачила меня тетушка. В аптеке не покупай, там дорого, а в семенных лавках, у Василя Блаженного", добавила она.
- На что вам, тетушка?
- Сказывают, ее от золотухи пить хорошо, отвечала она.
Как ни трудно было удержаться от улыбки, по крайней мере, при мысли, что 94-летняя старуха хочет лечиться от какой-то золотухи, да еще чередою, но я сохранил на лице серьезное выражение и обещал исполнить ее желание. Однако ж нить начатого разговора, так неожиданно прерванная, грозила вовсе выпасть из рук. Я решился, во что бы то ни стало связать ее.
- Скажите, тетушка, наш дедушка служил в Петербурге?
- Как же, он служил секретарем в Сенате, а в Москву-то он попал по мысли князя Вяземского (Александр Алексеевич). Призвал он его к себе и говорит, что "хочет назначить его в Москву членом в Межевую канцелярию". Ну, а жалованье-то в Межевой канцелярии было меньше, чем в Сенате. Батюшка и говорит Вяземскому, что "ему при большом семействе и малом состоянии будет тяжело".
Вяземский говорит, что "он будет просить Государыню, чтобы ему оставили прежнее его жалованье". Батюшка понадеялся на его слова и поехал в Москву, поехал он в Москву, а Вяземский-то тем временем и помер.
Так доклад его Государыне о прибавке жалованья и остался под красным сукном. Уж через два года как-то вспомнили об этом, и Государыня приказала выдавать батюшке те же 700 р., которые он получал в Сенате. Трудно было жить в эти два года с семейством, нас ведь у него немало было, да случай помог.
У графа Петра Борисовича Шереметева, были какие-то дела в Сенате. Батюшка, как еще служил там, хлопотал по этим делам и тем услужил ему. Когда, пришлось ему ехать в Москву, граф и написал своему управляющему, чтобы он встретил нас и принял в графском имении. Потом, как Шереметев приехал в Москву, батюшка ездил к нему благодарить его "за ласковый прием, какой мы имели у него в доме", а Шереметев благодарил его "за хлопоты в Сенате".
Вот тут-то Шереметев, как узнал, что ваш дедушка, был в затруднительном положении, так и сказал ему, чтобы "он нашел себе в Москве такой дом, в котором мог бы поместиться со всем семейством".
Батюшка, говорит, что "он не может этого сделать по своим средствам", а граф и говорит: "это уж мое дело, а ты только найди себе дом, какой тебе нужно". Вот батюшка и приискал деревянный дом, вот что на Арбате-то был, у Николы на Песках. Граф купил этот дом и подарил ему. Тут мы и жили до француза; а там, как пришли французы, он уехал в Нижний и жил там полтора года.
Да какая жалость: дом-то ведь сожгли разбойники, батюшка уже кой-как его отстроил...
- А французы не застали вас в Москве?
- Нет, мы за два дня выехали. Когда бишь мы, Наташка, поехали-то? Спросила тетушка у своей горничной, тут же сидевшей за каким-то шерстяным чулком. Надо заметить, что этой Наташке было уже больше 60 лет; она сгорбилась уже и, работая, смотрела в какие-то мудреной работы очки.
- В субботу-с, - закричала подслеповатая девка, жмурясь и вставая со своего места и подходя ко мне, чтобы я лучше мог ее слышать. Она начинала уже глохнуть и по обыкновению глухих, говорила громко, думая, что ее не услышат. - Вы выехали в субботу, а француз пришел в понедельник-с.
Продолжение следует