Найти в Дзене

Пустота под золотом: Изнанка Великой красоты

Глава (или Отрывок) N...

…Вот она, эта мерцающая, болезненная красота, выплеснувшаяся из темного зева проектора на пыльную стену гостиной, где воздух стоял плотный, пропитанный запахом старого дерева и невысказанных сожалений. Не просто фильм, нет. Это было... переживание. Как если бы сама Италия, древняя, усталая куртизанка, сбросила свои покровы, но не для объятий, а для того, чтобы показать шрамы и морщины, скрытые под золотом и бархатом. "Великая красота". Имя, что само по себе несло груз иронии, как ухмылка на лице человека, который видел слишком много рассветов, сменяющих слишком много ночей, не приносящих облегчения.

И в центре этого вихря – Джеп Гамбарделла. Не человек даже, а сущность, порождение самого Рима, как грибок на вековой стене, питающийся пылью истории и выхлопами современности. Шестьдесят пять лет, сказали титры, или, может быть, это было шестьсот пять лет, бремя веков, осевшее в изгибе его спины, в усталых, но все еще острых глазах, что видели все, и ничего не могли забыть. Он не жил, нет, он наблюдал. Как старый, мудрый ворон на высокой ветке, что видит всю долину, все беды и суетные радости ее обитателей, и лишь изредка роняет короткое, хриплое карканье – комментарий, столь же острый, сколь и бессмысленный в великом течении вещей.

Его жизнь, этот бесконечный, душный бал-маскарад, разворачивалась перед нами. Вечеринки. О, Боже, эти вечеринки! Не праздники, а ритуалы. Племя стареющих, отчаянно цепляющихся за призраки молодости, за идею жизни, которую они давно растеряли где-то между первым бокалом просекко и последним, от которого уже не становилось смешно, только тоскливо. Музыка била по ушам, как молот, но не могла заглушить тихий, настойчивый шепот пустоты, что вился вокруг каждого из них, как дым от сигареты, которой Джеп никогда не выпускал из своих длинных, холеных пальцев. Соррентино показывал их не с осуждением даже, а с какой-то... болезненной жалостью. Как смотришь на муравьев, бестолково снующих по разрушенному муравейнику, не понимая, что их мир уже кончился. И Джеп был среди них, но не с ними. Он был наблюдателем, летописцем этого медленного, изящного упадка.

И Рим. Ах, Рим. Не город даже, а память, выкованная из камня и света. Соррентино и его оператор, этот Бигацци, они не просто снимали, они писали светом. Золотой свет рассвета, что скользил по колоннам Колизея, по фасадам палаццо, по террасе Джепа, открывая вид, от которого перехватывало дыхание – вид, что нес в себе груз всех веков, всех империй, всех страстей и всех смертей, что видели эти камни. И этот свет был реален, он был осязаем, как пыль на старой книге. Но потом, почти сразу, они бросали нас в душные, кричащие интерьеры, в нелепые перформансы, в лица, искаженные пластическими хирургами, в погоню за чем-то неуловимым, что они называли счастьем или смыслом, но что на деле было лишь отчаянным страхом перед тишиной. Этот контраст – вот где была истинная, жестокая красота фильма. Вечная, нерушимая красота камня и света против эфемерной, часто уродливой суеты человеческой. Как древнее дерево, стоящее на краю поля, засеянного пластиковыми бутылками.

И музыка. Не просто звуки, а голоса. Голоса оперы, что взмывали над вечными руинами, голоса электронных битов, что отбивали пульс декаданса, голоса монахинь, что тихо пели где-то в глубине веков. Она не просто сопровождала, она комментировала, она чувствовала. Она была еще одним слоем этого плотного, многослойного пирога ощущений, который Соррентино подавал нам.

А Джеп... его цинизм был не просто позой. Это был щит. Щит от боли, от осознания того, что он, возможно, упустил единственную возможность в своей жизни – написать ту вторую книгу, которая, возможно, оправдала бы все остальное. Та первая любовь, призрак которой мелькнул в его жизни, как бабочка, что села на мгновение на руку и тут же упорхнула, оставив лишь легкое касание и вечное сожаление. Память. Вот что преследовало его, вот что гнало его по этим улицам, по этим лицам, по этим вечеринкам. Память о том, что могло бы быть. И это бремя памяти, оно было тяжелее любого камня из Колизея.

Соррентино не давал ответов. Он показывал. Показывал красоту и уродство, жизнь и смерть, прошлое и настоящее, переплетенные так плотно, что их невозможно было разделить. Как корни старого дуба, что прорастают сквозь фундамент разрушенного дома. Фильм не шел по прямой, нет. Он петлял, как старая река, делая неожиданные повороты, открывая внезапные виды, погружаясь в тихие заводи размышлений, прежде чем снова броситься в шумный поток. Эта эпизодичность была не недостатком, а отражением самой жизни, или, по крайней мере, жизни, прожитой Джепом – серии ярких, но разрозненных моментов, не связанных единой нитью, кроме его собственного, усталого взгляда.

И в конце... в конце не было разрешения. Не было катарсиса. Было лишь... принятие. Принятие того, что жизнь – это то, что она есть. Что красота может быть найдена в самых неожиданных местах, в мимолетном взгляде, в изгибе шеи, в тишине после бури, в воспоминании, которое, как река, течет под поверхностью настоящего. Джеп не нашел "великую красоту" как некий объект или ответ. Он нашел ее в самом процессе поиска, в способности видеть, пусть даже сквозь пелену усталости и цинизма.

И, конечно, они говорили о Феллини. Как можно было не говорить? Тень мастера, великого Федерико, витала над этим фильмом, плотная и осязаемая, как римская жара, как запах старого мрамора после дождя. Не просто влияние, нет. Это было скорее... продолжение. Разговор, начатый десятилетия назад, подхваченный новым голосом, столь же усталым, столь же мудрым, но смотрящим на мир сквозь призму уже другого века, других разочарований.

Особенно тень той самой "Сладкой жизни" – La Dolce Vita – что когда-то выплеснулась на экраны, показав миру Рим не как вечный город святых и цезарей, а как сцену для бесконечного, тоскливого карнавала. Помните Марчелло Рубини? Того журналиста, что скользил по этому миру ночных клубов, аристократических палаццо, фонтанов Треви, наблюдая, участвуя, ища что-то, чего не мог найти, что-то настоящее среди всей этой мишуры и гротеска? Разве не видел он в Джепе Гамбарделле свое собственное отражение, постаревшее, еще более циничное, но все так же потерянное? Те же душные вечеринки, где смех звучал громче, чем было весело, те же лица, скрывающие под макияжем и улыбками пустоту, та же погоня за мимолетными удовольствиями, что лишь подчеркивали отсутствие чего-то... настоящего. Оба – летописцы своего времени, свидетели упадка, но свидетели, которые сами были частью зрелища, неспособные или не желающие вырваться из его душных объятий. Соррентино взял эту феллиниевскую галерею персонажей, эту хронику декаданса высшего общества, и вдохнул в нее воздух 21 века – воздух, пропитанный уже не только разочарованием, но и какой-то новой, цифровой усталостью, еще более глубоким отчуждением.

Или "Рим" – Roma – этот калейдоскоп воспоминаний, впечатлений, запахов и звуков города, который сам по себе был персонажем, живым, дышащим, порой прекрасным до слез, порой отталкивающим в своей хаотичности. Феллини не рассказывал историю Рима, он показывал его ощущение. Его подземный мир, его повседневную суету, его прошлое, что вторгается в настоящее, его странных, незабываемых обитателей. Соррентино, как и Феллини, не просто снимает Рим, он его чувствует. Он показывает его не как декорацию, а как сердцебиение фильма, как источник всей этой красоты и всего этого безумия. Эпизодичность "Великой красоты", эти внезапные встречи, эти виньетки из жизни города и его обитателей – кардинал, говорящий о еде, а не о Боге, художница, бьющаяся головой о стену, "Святая", что спит на полу – разве это не прямое эхо того, как Феллини бродил по своему Риму, собирая фрагменты, создавая мозаику, которая была больше, чем сумма ее частей? Оба режиссера видят город как живой организм, полный чудес и гротеска, где священное и профанное, вечное и сиюминутное переплетаются в причудливом танце.

И даже "Восемь с половиной" – 8½, этот лабиринт сознания художника, запутавшегося в себе, в своих воспоминаниях, в своей неспособности творить, в своем болезненном переосмыслении всей своей жизни. В Джепе, с его незавершенной второй книгой, этим призраком творческого потенциала, который так и остался нереализованным, с его постоянным возвращением к призраку первой любви, с его ощущением творческого ступора, с этим бременем прошлого, что не давало двигаться вперед – разве не было в нем что-то от Гвидо Ансельми? Этот поиск вдохновения, этот взгляд внутрь себя, этот болезненный анализ собственной жизни, перемешанный с реальностью и памятью – вот где эти два фильма, разделенные десятилетиями, находили общий язык, язык вечной человеческой неудовлетворенности и стремления понять, что же все это значит, этот внутренний крик художника, который не может найти свой голос, или, найдя его однажды, потерял его среди шума и суеты мира.

Но, как и было сказано, Соррентино не просто сидел в тени гиганта. Он встал рядом. Он взял эти темы, эти образы, этот взгляд на мир и пропустил их сквозь сито своего собственного времени. Декаданс 21 века громче, ярче, возможно, более истеричен в своей отчаянной погоне за сиюминутными впечатлениями, за "лайками", за внешним блеском, скрывающим еще более глубокую пустоту. Пустота та же, но средства ее заглушения стали изощреннее и, возможно, еще более бессмысленными. Соррентино добавил свой собственный, уникальный оттенок меланхолии, свой собственный, едкий юмор, свою собственную, острую боль от осознания упущенных возможностей. Это был диалог через время, не подражание. Это было продолжение разговора о красоте, о пустоте, о Риме, о жизни, разговор, который Феллини начал много лет назад, разговор, в котором эхо прошлого звучит в настоящем, напоминая, что некоторые вопросы остаются вечными, так же как вечны камни Колизея и текущие воды Тибра. И "Великая красота" была достойным ответом, достойным эхом в этом вечном городе, где прошлое никогда не умирает, оно даже не прошло.

Так и сидел я там, в этой душной комнате, когда последние кадры растаяли. Не чувствуя себя легче, нет. Наоборот. Словно на меня свалился груз всех этих веков, всех этих невысказанных слов, всех этих упущенных возможностей. Но была и... странная, тихая радость. Радость от того, что видел. Видел эту красоту, эту боль, эту иронию, этот бесконечный, неутомимый поток жизни, что течет, несмотря ни на что. И понимал, что даже в самой глубокой усталости, в самом едком цинизме, остается место для... для чего-то. Для взгляда, для воспоминания, для вопроса. Для поиска той самой, неуловимой, великой красоты, что, возможно, всегда была здесь, просто ждала, когда кто-то, достаточно уставший и достаточно мудрый, наконец, ее увидит. И это было, пожалуй, самое главное.