Топор и Тени
Дождь в Амбервиле шел часто, смывая грязь с булыжников, но не с грязных и уставших душ. Людвиг, городской палач, сидел у очага, точа свой инструмент. Не «меч правосудия», не «бич Господень» как любили говорить церковники, – просто топор. Острое, тяжелое, честное, надежное железо. Оно кормило его и его семью.
Дом палача стоял на отшибе, за скотобойней.
Запах смерти для него был привычным фоном, как пение дроздов для других. Жена Марта, тихая и вечно усталая, пряла шерсть. Старший спал на сеновале, а младший мирно сопел в своей колыбельке. Людвиг не верил ни в райские кущи, ни в адское пламя. Он верил в звон монет в кожаном мешочке, спрятанном под половицей. Монеты покупали хлеб, соль, редкий кусок солонины и так необходимое лекарство.
Что он еще умел? Только рубить. Четко, быстро, по приговору. Господа судили, он исполнял. Просто работа. Не лучше ли он мясника, режущего скот? Не хуже ли судьи, подписывающего смерть сухим пером? Все были серы в этом городе, пропитанном страхом и невежеством.
Очередной рабочий день палача.
Толпа уже собралась, несмотря на ранний час и промозглую сырость. Запах мокрой шерсти, дешевого вина и невыспавшихся тел висел в воздухе. На эшафоте – деревянном, почерневшем от времени и крови многочисленных жертв – стоял осужденный. Молодой парень, пекарь, пойманный на краже казенной муки. Глаза его бегали по толпе, как у загнанного зверя, губы беззвучно шевелились – то ли молитва, то ли проклятия. Священник что-то бормотал ему в ухо, но парень, кажется, не слышал.
Палач стоял чуть в стороне.
Высокий, плотный, закутанный в грубый плащ с капюшоном, низко натянутым на лоб. Лица почти не было видно – только жесткая линия сжатого рта и руки в потертых кожаных перчатках. В руках он держал веревку. Не новую. Прочную, проверенную годами использования. Он методично проверял узел – тот самый, особый, "палачий" узел, который гарантировал не долгую агонию удушья, а быстрый перелом шеи. Работа есть работа и жестокости тут нет места.
Судья огласил приговор сухим, казенным тоном. Слова потерялись в шуме толпы – кто-то кричал одобрение, кто-то плакал, большинство просто ждало зрелища. Людвиг не слушал. Он слышал это тысячи раз. Вина, невиновность – это не его дело. Его дело – веревка, эшафот, точный расчет.
Пекаря подвели к перекладине. Юноша вдруг затрясся, забился, заплакал, упираясь ногами в скользкие доски. Городовые грубо втолкнули его на крышку люка. Людвиг шагнул вперед. Его движения были лишены суеты, почти механическими. Ни тени злобы, ни капли удовольствия. Просто действия, отработанные до автоматизма.
Палач накинул петлю на шею жертвы.
Кожа под ней была бледной, покрытой мурашками. Людвиг поправил узел, убедившись, что он лежит точно за левым ухом. Его пальцы, толстые и сильные, двигались с пугающей точностью. Он не смотрел в лицо осужденному. Смотрел на узел, на положение тела, на люк под ногами. Техника. Только техника.
Парень захлебнулся рыданиями, пытаясь что-то сказать, моля о пощаде взглядом. Людвиг встретил этот взгляд на мгновение. Глаза палача были как два куска промерзшего болотного льда – тусклые, бездонные, без единой искры отклика. Ни ненависти, ни сочувствия. Лишь пустота. Он видел этот ужас, эту мольбу слишком часто. Они перестали что-либо значить. Это был просто еще один этап процедуры, как проверка крепости веревки.
Он отошел на шаг. Судья кивнул. Людвиг потянул за рычаг. Механизм щелкнул с глухим, костяным звуком. Люк распахнулся.
Толпа ахнула – единым, коротким выдохом.
Тело рухнуло вниз. Резкий рывок. Треск. Громкий, отчетливый, как ломаемая сухая ветка. Потом – тишина, нарушаемая только скрипом веревки и редкими всхлипами где-то в толпе. Тело качалось, немного дергаясь в посмертной агонии, неестественно выгнув шею.
Людвиг стоял неподвижно, глядя на результат своей работы. Дождь стекал с его капюшона. Он не перекрестился. Не вздохнул. Не отвернулся. Он просто ждал. Ждал, пока конвульсии прекратятся, пока тело окончательно обвиснет. Его задача была выполнена: быстро, технично, в соответствии с приговором. Без лишних страданий (благодаря его узлу), без театральности. Профессионально.
Городовые начали расходиться, толпа – медленно растекаться, унося с собой смесь ужаса и разочарования от слишком быстрого финала. Кто-то плюнул в сторону эшафота.
Людвиг подошел к краю, посмотрел вниз на мертвого пекаря, чье лицо уже начало синеть. Потом его взгляд скользнул по уходящим спинам горожан – те же люди, что требовали казни вора, еще неделю назад клянчили у пекаря хлеб в долг. Серые лица серого города.
Он снял перчатки, сунул их за пояс.
Ни тени сомнения, ни капли показной скорби. Лишь глубокая, тяжелая усталость в каждом движении и холодная практичность во взгляде. Он повернулся и пошел прочь, к мешочку с серебром, который позволит его детям не красть казенную муку. Молча. Неся свою тяжелую, грязную ношу с таким же молчаливым достоинством, с каким вьючная лошадь несет свой груз – не рассуждая, просто делая то, что необходимо для выживания.
И в этой немой, отстраненной точности, в этом отсутствии злорадства или трусливого отвращения, было что-то, заставлявшее самых яростных осуждающих в толпе на мгновение замолчать и невольно проникнуться холодным, мрачным уважением к человеку, который брал на себя бремя их собственного страха и жестокости.
Палач возвращался домой.
Тяжесть дня висела на Людвиге невидимым плащом, плотнее и грязнее, чем его настоящий, пропитанный запахом площади – потом, страхом и медной пеной свежей крови. Он шел медленно, понурив голову, ступая по грязи проселочной дороги. В руках он нес маленький сверток – полфунта дешевой солонины, купленной на малую часть сегодняшних монет. Остальные монеты были потрачены на лежащий в кармане маленький пузырек с лекарством, что позволит малышу прожить еще чуть-чуть. В глазах еще стояла пустота, та самая, что была на эшафоте – защитная оболочка от мира.
Запах сменился резко. Вместо городской вони – дымок очага, вареная репа, влажная шерсть и что-то теплое, молочное. Звуки – тихое поскрипывание прялки, слабое квохтанье курицы за перегородкой и… тихое, прерывистое хныканье. Детское. Новорожденное.
Людвиг остановился в сенях и снял плащ, грубо стряхнув с него невидимую пыль площади, повесил на гвоздь рядом с дверью. Потом снял сапоги, оставив их у порога – чтобы не нести грязь внутрь. Механически. Без мысли.
Марта сидела у очага, ее лицо, усталое и доброе, было освещено пламенем. В руках она держала клубок шерсти. В самом теплом углу, в колыбели из ивовых прутьев, лежал их младший – Генрих, всего одной луны от роду. Он кряхтел и хныкал, задорно размахивая крохотными кулачками.
– Вернулся, – тихо сказала Марта, не поднимая глаз от пряжи. Голос ее был усталым, но теплым. – Поужинаешь? Похлебка осталась.
Палач не ответил сразу.
Его глаза, еще минуту назад пустые и мертвые, нашли колыбель. Он подошел медленно, почти неслышно, как бы боясь спугнуть хрупкий мир этого угла. Он остановился над колыбелью, его огромная, привыкшая к тяжести топора и тел фигура казалась вдруг нелепо громоздкой на фоне почти воздушной колыбельки.
Хныканье усилилось. Людвиг замер. Потом, с невероятной, почти комичной осторожностью, он протянул свою руку – широкую ладонь, покрытую старыми шрамами и мозолями, руку, которая час назад накидывала петлю на шею. Он не прикоснулся к ребенку сразу. Сначала его толстый, грубый палец осторожно, как перышком, коснулся края одеяльца. Потом медленно, с какой-то робкой нерешительностью, он начал покачивать колыбель. Нежно. Совсем чуть-чуть. Его лицо, обычно замкнутое и суровое, смягчилось. В уголках глаз, обветренных и глубоко изрезанных морщинами, появились неуловимые лучики. Губы, плотно сжатые днем, разомкнулись в едва заметном, неуклюжем подобии улыбки.
– Тише, тише, воробышек, – прошептал он хриплым голосом, непривычно тихим. Звук был странным, чужим даже для него самого. – Папа дома. Все будет хорошо.
Он качал колыбель, не отрывая глаз от маленького сморщенного личика. Лекарство не помогало, оно лишь продлевало страдания, но палач... Он отдал бы все, лишь бы его мальчик смог жить.
Казалось, вся тяжесть мира и тяжелых мыслей, вся грязь площади смывалась этим тихим покачиванием, этим хрупким дыханием умирающего младенца. Его огромная рука двигалась с непривычной грацией, будто боялась сломать хрупкий стебелек жизни. В этой сцене не было палача. Был просто отец. Неумелый, усталый, отчаянный, но переполненный тихой, глубокой нежностью отец.
Первый призрак пришел вскоре после казни молодого вора, Ганса.
Он не кричал, не угрожал – просто стоял у двери в сарай, где хранился топор. Свежая рана на шее зияла темным провалом. Людвиг, наливая ведро воды, замер. Сердце екнуло, но не от страха, а от досады. Опять недосып, подумал он, или прокисшее пиво? Он махнул рукой: «Проходи, не загораживай». Тень не двинулась. Людвиг плеснул воды сквозь нее. Капли со звоном упали на камень. Тень осталась. Он пожал плечами и пошел ужинать.
За Гансом пришел старый еретик, Матиас. Он сидел на колоде для рубки дров, его мутный взгляд был устремлен в никуда. Потом – девчонка, обвиненная в колдовстве за то, что вылечила корову странной травой. Она плакала беззвучно, пальцы вцепились в воображаемую веревку на шее.
Их становилось больше. Не каждую ночь, но часто. Они не говорили, не мстили. Они просто были. Молчаливые, бледные, с метками его ремесла на телах. Как укор совести, в которую Людвиг не верил. Как напоминание о цене его хлеба.
Он старался не смотреть на призраков.
Палач закутывался в плащ и шел в кабак, где его терпели за серебро. Пил, слушал пьяные байки, чувствуя на спине их ненавидящие взгляды даже там. Дома, глядя как его семья ест похлебку, он ловил краем глаза знакомую тень у окна – купца, повешенного за долги. Они голодны? – мелькала дикая мысль. Или просто хотят, чтобы я знал?
Однажды, после особенно грязной казни – бунтовщика четвертовали лошадьми, но парнишка выжил даже после таких страшных ран и Людвигу пришлось добивать – призраков стало невыносимо много. Они заполнили его сарай, стояли вплотную друг к другу, безликой толпой теней с перерезанными глотками, переломанными шеями, отрубленными конечностями.
Давка мертвых. Воздух стал ледяным и густым, как кисель. Людвиг впервые почувствовал что-то, похожее на страх. Не перед загробной карой, а перед этой немой, навязчивой реальностью их присутствия. Они ощутимо мешали дышать.
Он схватил свой топор – привычный, надежный, единственный источник уверенности. Но рука дрогнула. Он увидел в толпе призраков лицо вчерашнего бунтовщика, юношески-дерзкое даже в смерти. Людвиг выбежал из сарая, топор тяжело свисал из руки. Дождь хлестал по лицу. Он задыхался. Куда бежать? К судье? Тот лишь пожмет плечами. К священнику? Смешно. Его мир – монеты, топор, семья – трещал по швам под тяжестью этих безмолвных свидетелей.
Палач пришел к реке, черной и бурной после ливня.
Вода несла щепки, мусор, чьи-то соломенные башмаки. Людвиг стоял на обрыве, глядя в пенящуюся темноту. Топор в его руке был холодным и чужим. Вот он, мой хлеб, подумал он с горечью. Вот мои навыки. Без него – я ничто. Марта и дети... Он представил их испуганные лица, пустой котел над очагом, умирающего без лекарства сына...
И тогда он услышал шорох. Не призрачный – живой. Его старший сын, семилетний Карл, стоял в нескольких шагах, завернутый в дырявый плащ. Глаза ребенка, огромные и темные, были прикованы к топору в руке отца, а потом – к пустому, казалось бы, месту рядом с Людвигом. Карл смотрел туда с таким понимающим, почти взрослым ужасом, что Людвиг понял: сын видит призраков. Видит то, что всегда видел только он.
Людвиг посмотрел на топор.
На наточенную до бритвенной остроты сталь, на рукоять, впитавшую пот и кровь поколений палачей. Инструмент и одновременно проклятие его рода. Единственное наследство, которое он мог оставить сыну в этом жестоком мире.
Тишина натянулась, как струна. Даже река казалась притихшей. Людвиг взглянул на Карла, потом на невидимую для других толпу призраков, стоявших рядом. Он увидел не просто жертвы – он увидел судьбу. Цепь, где он был лишь звеном, но звеном необходимым. Звеном, которое могло разорваться.
Он не сказал ни слова. Просто резко, почти отчаянно, замахнулся и швырнул топор в черную пучину реки. Тяжелое железо нырнуло с глухим всплеском и исчезло, унесенное стремительным течением.
Карл ахнул. Людвиг почувствовал, как ледяное кольцо призраков вокруг него дрогнуло и начало таять, растворяясь в дожде и ночи, как соль в воде. Они уходили, не оборачиваясь, уносимые тем же потоком, что и топор.
Последним ушел призрак казненной за колдовство девушки.
Она задержалась немного дольше остальных призраков и особенно пристально посмотрела на палача. В её взгляде не было осуждения или злости, только... понимание. Взгляд палача и его жертвы пересеклись и палачу впервые в жизни стало стыдно. Стыдно за свое равнодушие и его кровавый труд. Призрак девушки, словно что-то поняв или увидев, молча кивнул палачу и ушел вслед за остальными. Осталась только пустота, свист ветра и мелкий, назойливый дождь.
Людвиг подошел к сыну, встал перед ним на колени прямо в грязь. Руки его дрожали, но не от холода.
– Папа? – прошептал Карл, глядя на пустые руки отца и на реку. – Топор... как же мы...
Людвиг обнял сына, прижал его мокрую голову к своей груди. Он не знал, что будет завтра. Не знал, как будет кормить семью и лечить младшего. Знаний у него не было – только сильные руки, привыкшие к тяжести, да наука как быстрее лишить человека жизни. Может, станет грузчиком? Или могильщиком? Страшно. Голодно. Безнадежно.
Но глядя в широкие, испуганные, но живые глаза старшего сына, Людвиг впервые за долгие годы почувствовал нечто, похожее на легкость. Груз, тянувший его ко дну, исчез. Вместе с топором. Вместе с тенями.
– Не бойся, – хрипло сказал он, поднимаясь и беря сына за руку. Дорога домой была долгой и мокрой. Он не знал ответа на вопрос Карла. Он не знал, спас ли он душу – свою или сына. Но он знал одно: топор утонул и он больше не отнимет ничей жизни.
И это был первый шаг в неведомое, страшное, но чистое завтра. Дождь струился по его лицу, смешиваясь с чем-то соленым. Он шел, крепко держа руку сына, впервые за долгие годы не чувствуя на плечах незримой тяжести мертвых. Только холодный ветер и слабый, как первый луч сквозь тучи, проблеск чего-то, что могло быть надеждой. Или просто облегчением. А дома его ждал чудом выздоровевший младший сын, играющий с пучком странной травы.