Весна. На опушке, где берёзы шептались *ш-ш-ш* о былом, мужики подставляли жестяные слуха под слёзы стволов. Сок бежал строчкой через дефис в бабьи дубовые кадки — то ли кровь, то ли лесные чернила. «Пей, родной, — бабка Арина протягивала ковш, и её голос стекал смоляными буквами, — земля сил прибавит». Горьковатый, как первый грех, он пах дегтем и младенчеством.
Староста Терентий, борода в скобках седых прожилок, вырубал топором кресты — не для урожая, а как точки с запятой в самой летописи леса. «Душа русая в коре спит, — бормотал он, гладя струпья на стволах, — а корни наши с их корнями — одно». По вечерам у костра, превращаясь в ходячую грамматику, рассказывал, как пращуры вплетали в ветви ленты-союзы, а свадебный хлеб пах облачными чернилами. Его глаза темнели, как сырая страница.
Машка, что за прялкой скучала, стала на рассвете к роще ходить. «Смотри! — кричала, пока ее ладони не проросли белыми запятыми. — Берёзка с лицом бабушкиным зовет!». Но рот её залип сладким клеем, глаза стали двоеточиями. Нашли у оврага — стоит, руки в ветвях, вопросительный знак с серёжками вместо слёз. «В невесты к лесу ушла», — открестились старухи. А сок с её ветвей струился курсивом, и мы пили его молча, будто становились сносками к вечности.
Васька, пастушок, занемог после Петрова дня. «В груди корни шевелятся», — шептал, а изо рта лезли ноты, как корни из разбитой скрипки. Перед смертью просил: «Похороните под белой». Выросла берёзка — кора гладкая, как детская щека. Осенью её листья горели ярче кумача, а весной мы собирали сок, будто пили его шелест ковшами, пока животы не сворачивались в тугие пергаментные свитки.
Мне снилось: стою в роще, а вокруг голоса — то Машкин смех, то Васькина свирель. «Не сон это, — шептала бабка, — кровь твоя земляная брага. Стань гласным звуком, когда срок придёт».
Пришла война. Немцы жгли костры из икон, а берёзы плакали кровавым курсивом. Терентий бродил меж них, как сторож, и топор его сверкал прописной «Р». Умер в Вербное воскресенье, слёг под свою берёзу, став тире меж жизнью и родником, что забился из-под могилы.
Теперь я старик. Внуки суют под топор свои чаши: «Деда, надсеки!». Лезвие вонзается и боль мира растекается чернилами. Из раны льётся то ли сок, то ли медвяные строки. Дядя Петя, что когда-то впрыскивал в стволы шприц-стихи, собирает капли в свою жесть: «Хорошо. Теперь и ты рифма в поэме Родины».
А за селом уже Машкина берёза вымахала высотой с церковь. Дятлы колоколят по ней, в дупле проявляются лики, то ли кора треснула, то ли Родина переписывает всех нас снова. Ночью ветер листает стволы и ветви, как потрёпанный фолиант, а в рёбрах у меня щебечут птицы, свивая гнёзда из анаграмм.
Русь. Берёзы. Слёзы. Всё это одна кровь, медленно сочащаяся сквозь века. То ли мы растем, как буквы на коре, то ли кора проступает сквозь наши кожи. Пишет ли кто-то нас? Или это мы предложения в тексте, где корни сплетены в вечное «мы-ы-ы»?
P.S. Иногда прохожие сдирают с меня кору — страницу за страницей. Но я знаю: под ней уже пульсируют новые слова. Они горькие. Они святые.