Найти в Дзене

Томас Манн: Непрощенное Молчание

Представим, что это фрагмент из долгого, тягучего, как влажный южный зной, размышления, быть может, старого человека, сидящего на веранде под мерным скрипом кресла-качалки, человека, чья память – это не прямая дорога, а запутанный лабиринт, где прошлое не ушло, а лишь спряталось за следующей дверью, всегда готовое настигнуть. *** ...имя его, Томас Манн, само по себе звучало тяжело, как последний удар старинных часов в пустом доме, не просто имя, а метка на карте того проклятого века, века, когда все, что казалось прочным, рассыпалось в прах, когда слова, которые должны были быть маяками, превратились в погребальные колокола. Родился он в другом времени, в другом мире, мире бюргерского достатка и уверенности, мире, где искусство было изящной, пусть и меланхоличной, прихотью, не кровавой необходимостью. Он писал о распаде, да, о тонкой корке цивилизации над бездной, о болезни как форме познания, о смерти как конечной точке всех путей, но тогда, в "Будденброках" или даже в "Венеции", это

Представим, что это фрагмент из долгого, тягучего, как влажный южный зной, размышления, быть может, старого человека, сидящего на веранде под мерным скрипом кресла-качалки, человека, чья память – это не прямая дорога, а запутанный лабиринт, где прошлое не ушло, а лишь спряталось за следующей дверью, всегда готовое настигнуть.

***

...имя его, Томас Манн, само по себе звучало тяжело, как последний удар старинных часов в пустом доме, не просто имя, а метка на карте того проклятого века, века, когда все, что казалось прочным, рассыпалось в прах, когда слова, которые должны были быть маяками, превратились в погребальные колокола. Родился он в другом времени, в другом мире, мире бюргерского достатка и уверенности, мире, где искусство было изящной, пусть и меланхоличной, прихотью, не кровавой необходимостью. Он писал о распаде, да, о тонкой корке цивилизации над бездной, о болезни как форме познания, о смерти как конечной точке всех путей, но тогда, в "Будденброках" или даже в "Венеции", это была еще красивая смерть, элегантный распад, под звуки вагнеровских лейтмотивов, а не хрип и вонь газовых камер. Он видел трещины, но не мог знать, что из них хлынет.

Томас Манн
Томас Манн

А потом пришло "то". Не просто зло, а отрицание всего, на чем стоял мир, отрицание разума, отрицание человечности, вой и марш, сводящий с ума, поднимающий из земли что-то древнее и ужасное. И голос, его голос, голос, который привык говорить иронией и многослойными метафорами, вынужден был стать резким, вынужден был кричать, призывать к разуму тех, кто уже утонул в безумии. Он видел опасность раньше многих, чувствовал ее кожей, в самом воздухе, который становился все более плотным, все более удушливым. И вот он, великий мастер немецкого слова, человек, чьи корни уходили глубоко в эту, его землю, оказался на чужбине. Не потому, что захотел, нет, не как турист или искатель приключений. Его вырвали. Как старое дерево с корнями, полными родной земли, вырывают и бросают на чужую почву, где воздух другой, и свет падает иначе.

Он был в Швейцарии, кажется, когда пришла эта новость, новость, которая была не новостью, а лишь подтверждением неизбежного, как последний удар топора по уже надломленному стволу. И дети, Эрика и Клаус, эти нервные, талантливые, слишком рано повзрослевшие дети, которые уже давно кричали о надвигающейся катастрофе, они сказали ему: "Отец, не возвращайся." И он не вернулся. Как мог он вернуться туда, где его книги жгли на площадях, где его имя стало синонимом предательства для тех, кто сам предал все? А потом и вовсе лишили его гражданства, бумажка, всего лишь бумажка, но она означала: ты больше не один из нас. Как будто можно бумажкой вырезать из человека землю, на которой он вырос, язык, которым он мыслит. Но они попытались. И он стал *эмигрантом*. Немецким писателем, который больше не мог жить в Германии.

Швейцария сначала, тихие озера, горы, равнодушные к человеческим страстям, а потом Америка, этот огромный, шумный, непонятный континент, Калифорния, где солнце светило слишком ярко, скрывая тени, которые он привез с собой. Там были другие, такие же, как он, изгнанники, голоса, оторванные от родной земли, пытающиеся говорить на языке, который теперь звучал иначе, с привкусом потери. Фейхтвангер, Брехт, другие... они собирались, говорили о доме, которого больше не было, или который стал чужим, или который был болен смертельной болезнью. Он стал голосом той Германии, которую пытались уничтожить, голосом разума в мире, сошедшем с ума, его радиообращения, летевшие через океан, были как укоры совести, как напоминание о том, что есть еще *другая* возможность, другой путь.

И когда наконец дым рассеялся, и война закончилась, и мир попытался вздохнуть, многие ждали. Ждали, что он вернется. Символ. Совесть. Что он придет и поможет собрать осколки. Но он не вернулся. Или почти не вернулся, лишь приезжал, как чужой, на короткое время. Почему? Потому что воздух там, на его земле, все еще был тяжелым. Тяжелым от невысказанного, от непережитого, от вины, которую слишком быстро пытались сбросить, как старую, неудобную одежду. Он видел, как они спешат отстроить дома, заводы, мосты, но не души. Не было покаяния, не было глубокого, мучительного осмысления. Было желание забыть. Забыть, кто маршировал, кто кричал "Хайль", кто молчал, когда других уводили. Земля была разделена, да, стенами и границами, но еще больше – невидимой стеной между теми, кто ушел, и теми, кто остался, между теми, кто несет рану изгнания, и теми, кто несет рану соучастия или бездействия. Он не хотел выбирать сторону в новой, холодной войне, раздирающей его родину. Его дом был теперь там, где были его книги, его мысли, его семья, рассеянная по миру. Он остался свидетелем, критиком извне, голосом, который напоминал, что прошлое не похоронено, оно просто ждет своего часа.

И его отношение ко всем, кто остался, кто молчал, кто сотрудничал... о, это было как старый, незаживающий нарыв. Он не прощал. Не прощал тех, кто находил оправдания, тех, кто говорил о "внутренней эмиграции", как будто можно спрятаться внутри себя, пока мир снаружи горит. Он видел в этом самообман, трусость, попытку сохранить чистоту, запачкав руки бездействием. "Внутренняя эмиграция", говорил он, это попытка усидеть на двух стульях, попытка сохранить свое место, пока другие рисковали всем или теряли все. Его радиообращения были полны не только гнева на режим, но и горького разочарования в собственном народе, в его слабости, в его готовности подчиниться злу. Он считал, что каждый, кто жил там, несет часть ответственности, даже тот, кто просто молчал. Молчание было согласием. Бездействие было соучастием. Это была его суровая, неумолимая правда.

А был еще Гессе. Герман Гессе. Другой великий, другой изгнанник, но другого рода. Он ушел раньше, в свою Швейцарию, задолго до прихода того, ушел не от политики, а от шума мира, от национализма, от войны, которая уже тогда казалась ему безумием. Он искал себя, искал душу в лабиринтах Востока, в психоанализе, в музыке сфер. Гессе был интроверт, мистик, художник, чье поле битвы было внутри человека. Манн же, даже когда писал о глубинах души, всегда был связан с внешним миром, с обществом, с историей. Он уважал Гессе, да, признавал его гений, особенно в поздних работах, в этой его "Игре в бисер", где мир был сведен к чистой мысли, к абстрактной гармонии, как будто в попытке уйти от хаоса реальности. Но он не мог принять этот путь для себя. Писатель, по Манну, не мог просто наблюдать за хаосом, он должен был говорить о нем, кричать о нем, пытаться понять его и осудить. Гессе ушел внутрь, Манн остался снаружи, обличая. Два одиноких пути, оба великие, оба мучительные, оба отмеченные печатью одного и того же времени. Но Манн не мог понять, как можно искать гармонию внутри, когда снаружи творился ад. Это была разница не в таланте, а в выборе, в моральном императиве.

И вот, его наследие. Тяжелое. Монументальное. Нелегкое для чтения, нет. Как подъем в гору, где воздух разрежен и каждый шаг дается с трудом. Но там, наверху, открывается вид. Вид на пропасть, на вершины, на извилистые тропы человеческой души и человеческой истории. Его книги – это не просто истории, это диагнозы. Диагноз больной Европы, больной Германии, больного человечества. "Волшебная гора", где мир перед катастрофой собрался в одном санатории, дышальном смертью и философией. "Доктор Фаустус", эта страшная, гениальная книга о сделке с дьяволом, которую заключила Германия ради своего особого пути, ради гениальности, ради власти, заплатив за это душой. Он писал долгими, извилистыми предложениями, как будто пытаясь вместить в них всю сложность, всю противоречивость, всю вину этого времени. Его ирония – это не смех, а горькая усмешка человека, который видел слишком много. Его лейтмотивы, повторяющиеся, изменяющиеся, как в симфонии, связывают воедино распад семьи, болезнь тела, безумие души, катастрофу истории. Он был мастером слова, да, но его мастерство было служением. Служением правде, служением памяти, служением предупреждению. Он не просто писал книги, он строил монумент из слов – монумент утраченному, монумент осуждению, монумент вечному напоминанию о том, что происходит, когда разум отступает и зло поднимает голову. Монумент, который стоит и по сей день, тяжелый, мрачный, но необходимый. Как напоминание. Как укор. Как вечный вопрос, обращенный к нам, живущим после.