Паунд. Эзра Паунд. Имя само по себе, как удар молота по наковальне, или может быть, просто звук, от которого замирает сердце, потому что знаешь, что за ним стоит нечто... нечто огромное и исковерканное, как старое дерево, в которое ударила молния, но оно все еще стоит, гордо и уродливо. Да, Паунд.
Он был как кузнец, этот Паунд. Брался за язык, за наш старый, усталый язык, и бил по нему, и гнул его, и вытягивал жилы, чтобы сделать его острым, чтобы он резал, чтобы он показывал вещи, просто вещи, без всей этой викторианской мишуры, без рифмованных безделушек. Он был... ну, как сказать? Не человек, а скорее стихийное явление. Ураган, ворвавшийся в затхлую гостиную викторианской поэзии. Или может быть, старатель, который приехал в литературный Клондайк, чтобы вымыть золото из мутной реки слов. "Сделайте это новым!" – кричал он. Как будто это так просто. Как будто прошлое – это старый пиджак, который можно просто снять и выбросить. Но прошлое – оно в крови, в костях, оно проступает на коже, как веснушки. А он хотел все сжечь, все старое, все фальшивое, все, что пахло нафталином и приторными розами. И он верил. О, он верил, этот янки с глазами, что видели слишком много или слишком мало, кто променял американскую пыль на европейский блеск, на Лондон, где туман скрывал больше, чем показывал, где в прокуренных комнатах рождались новые идеи, где молодые люди с голодными глазами спорили до хрипоты, переворачивая мир вверх дном, на Париж, где каждое кафе было трибуной, а каждое слово – вызовом. Он был в центре всего этого. Он был магнитом, он был катализатором. Он брал их, этих робких или слишком самоуверенных гениев, и лепил из них. Взял рукопись Элиота, которая была... ну, вы знаете, "Бесплодная земля", она и так была мощной, но он... он приложил свою руку. Выбросил лишнее, отточил углы, сделал ее острее, больнее. Он был как хирург, который ампутирует гнилую конечность, чтобы спасти целое. И Ирландец, этот великий выдумщик, который строил свой Улисс – Паунд был рядом, подталкивал, ругался, восхищался. Он был всем для них: наставником, другом, врагом, совестью. Он был тем, кто не давал им успокоиться, кто требовал чистоты, точности, резкости. Как будто слова – это камни, и их нужно обтесать так, чтобы каждый был на своем месте, чтобы ни одного лишнего, ни одного расплывчатого.
Но что-то в нем... что-то было сломано с самого начала, или сломалось по дороге. Эта его одержимость порядком, эта ненависть к... к гнили, как он это называл. Он видел гниль в деньгах, в политике, в людях. И он искал лекарство. И нашел его там, под итальянским солнцем, которое, наверное, окончательно выжгло ему мозги. Нашел в человеке на балконе, в этом Дуче, который обещал порядок, силу, возрождение былого величия. Паунд, который всю жизнь боролся с фальшью, вдруг купился на самую грандиозную фальшь двадцатого века. Он увидел в фашизме нечто прекрасное, нечто, что могло бы очистить мир от... от ростовщиков, от евреев, от всего, что он считал причиной упадка.
И он начал говорить. Говорить в радио. Представляете? Голос поэта, который выковывал самые тонкие и прекрасные образы, голос человека, который знал древние языки и забытые мифы, вдруг стал рупором ненависти. Этот голос летел через Альпы, через моря, через окопы, неся яд. Это был не голос кузнеца, это был голос... голос человека, который сошел с ума от праведного гнева, который переродился в слепую, разрушительную ярость. Слушать его передачи было... мерзко. Как будто смотришь, как красивый дом сгорает дотла, и знаешь, что поджог его тот, кто его построил.
А потом война закончилась. И пришли другие люди, не те, что слушали его стихи, а те, что слышали его голос из радио. Солдаты. И они нашли его. Старого, худого, растерянного. И посадили его в клетку. Не метафорическую. В настоящую. На открытом воздухе, под этим же итальянским солнцем, которое когда-то казалось ему благословением. Солдаты смотрели на него, как на диковинного зверя, как на предателя, который сидел в своей клетке, возможно, все еще бормоча что-то о ростовщиках и новом порядке. Пыль, жара, насекомые, унижение – это была его новая реальность. Открытая рана под небом.
Потом его перевезли. Через океан. Не домой. В другое место, где стены белые и тишина густая, как вата. В клинику Святой Елизаветы. Там, где бродят те, кто потерял связь с реальностью, кто живет в своих собственных мирах, построенных из обломков памяти и страха. И он провел там долгие годы. Десять лет. Двенадцать? Время в таких местах измеряется не годами, а бесконечным повторением дней, похожих один на другой, как капли воды.
И вот он там. Человек, который требовал "сделать это новым", который знал Гомера и Конфуция, который помог родиться целому направлению в искусстве... сидел среди поломанных судеб. И он все еще писал. Свои «Кантос». Эту свою бесконечную, грандиозную, запутанную поэму, которая стала его жизнью, его тюрьмой, его спасением. Это был собор, построенный из обломков всех культур, всех историй, всех его страстей и ненависти. Там было все: древние боги и китайские императоры, экономические теории и воспоминания о Париже, Муссолини и... и все, что роилось в его измученном мозгу. Даже там, в этой тишине, среди белых стен, его гениальный, больной разум продолжал работать, перемалывая мир, пытаясь собрать его заново, пусть даже в этой искаженной, фрагментированной форме.
И что остается нам? Читать его? Игнорировать? Как разделить гения от безумца? Поэта от пропагандиста? Его стихи, которые сверкают чистотой и силой, теперь навсегда связаны с этим голосом из радио, с этой клеткой, с этой клиникой. Как будто вся грязь, которую он выплеснул, пропитала его лучшие строки. И ты читаешь «Кантос», и восхищаешься этой мощью, этой эрудицией, этой... этой странной красотой, и тут же чувствуешь этот привкус. Привкус горечи, безумия, предательства.
Да, Паунд. Тяжелое имя. Как камень, брошенный в воду, который поднимает круги на поверхности, но сам опускается на дно, в темноту. И ты не знаешь, что там, в этой темноте. Только чувствуешь вес. Этот тяжелый, неразрешимый вес его гения и его падения. И он сидит там, в истории, как старое, исковерканное дерево, в которое ударила молния, но оно все еще стоит. Стоит и напоминает о том, что гений и безумие, красота и уродство часто растут из одного корня. И это... это знание давит. Давит, как этот жар, липкий и бесконечный.