За окном было радостно, светло, чирикали воробьи, сновали в невысокой ещё траве черные, отливающие радужными всполохами скворцы, тыкали желтыми клювами в землю, недовольно мотали головами, а потом, измочившись в росе, замирали в пятне солнца, пушили перья и раскрывали рты, довольные, что наконец пришло тепло.
Буйно цвела в садике Марьи вишня. Тетя Марья называла её «скороспелкой».
— Не, ты глянь! Глянь, Петр Алексеевич! — тыкала она своим сухоньким, скрюченным, с почерневшим ногтем пальцем в окошко, пока постоялец нехотя ковырялся в тарелке с кашей. — Снег тока–тока сошёл, поди, ещё морозы будут, к бабке не ходи, а она цветёТЬ! Цветёть, окаянная, вся белая! Как невеста! Ну ей–богу, невеста! Это к добру, Пётр Алексеевич! Точно!
Мужчина устало поднимал голову, смотрел на обсыпанные белыми цветками ветви вишен, кивал. Говорить сил не было. Вообще ни на что сил не было. Уже давно.
Сколько Пётр Алексеевич здесь? С сорок третьего, как ранили его. На фронт больше не пустили, велели осесть в тылу.
Но «осесть» всё же слово здесь не подходящее. Пётр двигался вместе с госпиталями, трясся в полуторках, вагонах, летал даже на самолетах, один раз плыл по реке. И вот, приплыл к Марье Акимовне, тут и закрепился в местной больнице. Хирургом. А проще говоря, мастером на все руки, панацеей от всех болезней, и телесных, и душевных.
… — Но как же так, Марья Акимовна? Где же все? Ну хотя бы ещё двух врачей надобно и сестричек! — ворчал мужчина, пристраивая свою трость в углу и усаживаясь на стул в кабинете главврача.
Он только что приехал, устал, ломило спину, которую полгода назад прошибло бревном, когда попали под бомбежку в каком–то доме, и от спины вниз ползли острые, жгучие нити боли, доходили до ступней, возились там, как муравьи, а потом бежали обратно к позвоночнику. Присесть бы, да некогда…
— Надо, кто ж спорит! Ну, ты, знаешь, чего… — бабулька в сером, заштопанном платке, тонкой вязанной кофте, из–под которой просвечивала пестрая когда–то, а теперь застиранная рубашонка, в длинной, с грязным из–за весенней распутицы подолом, юбке и галошах, схватила как будто в раздумье свои сухие губы, оттянула их вперед, потом отпустила. — Ты на погост сходи. Они там все лежат, мож, встанут, подсобят…
Женщина смотрела на прибывшего врача беззлобно, даже с интересом. Она напоминала Пете няню Пушкина, ну, по крайней мере, так, как он себе её представлял.
Пётр Алексеевич хотел ответить Марье за такие шуточки, даже грубо одернуть, но тут в кабинет заглянула Варвара, санитарка, сообщила, что привезли раненых, надо бы посмотреть и принять бумаги.
Пётр посмотрел, принял, закрутился, опомнился уже к полуночи. Его всего трясло, опять поднялась температура.
— Проклятая какая! Окаянная! Да чтоб тебя! — ругался он в темноте кабинета, топал ногами, пока совсем ни обессилил и не схватился руками за подоконник.
Больница — одно название! Лекарств нет, бинтов нет, рук нет, а это самое страшное! Как работать?! А ведь с него, с Пети, спросят! По всей строгости спросят, как работал, что делал, чем оправдал доверие.
— Лучше бы на фронт, лучше бы в палатки и грязь, чем вот так, в пустых стенах, как в саркофаге! — Пётр Алексеевич захлебнулся кашлем, согнулся пополам, всхлипнул.
Мигнула под потолком лампочка, набрала силу, осветила стоящего на карачках врача. Это пришла Петина хозяйка, Марья Акимовна, крутившаяся теперь около больницы и надоедавшая своими «Вам бы поесть, Пётр Алексеевич, вот, супца принесла!» или «Вам бы чайку, вот, морковный, уважьте старуху!», а потом, минут через тридцать сунется в кабинет и, если доктор на месте, опять тыкает ему что–то: то вяленое мяско — «пожевать», то не ведь откуда взявшуюся сушку или конфету. Петя не ел почти, не мог, чуть поест, к горлу подкатывает ком и желудок разрывается, будто ежа проглотил. Это последствия отравления газами…
Старушка быстро поставила на стол что–то завернутое в шаль, подошла к своему новому жильцу, покачала головой.
— Ээээ, родимый! Тебе в баню! В баню, и не спорь! Мигом хворь из тебя повылезает! А ну–ка вставай, чего разлегся–то?! — Она сверху вниз смотрела на Петра и дышала ему в лицо чесночным духом. — А я тебя попарю, будешь доволен! Пойдём. Истопила уже, как знала!
Доктор поморщился, кое–как поднялся.
— Баня? И вы меня парить будете? Марья Акимовна, я не допущу этих фамильярностей! — петухом заверещал мужчина.
— Да какие уж тут фамильярности, родимый! Мне уж девятый десяток скоро, я тебе не по зубам. — Марья подбоченилась, повела плечиками. — Да не дрожи ты, доктор! Всё чин чином сделаем!..
И вот уже Пётр Алексеевич лежит, распластав своё тоже немолодое, в свежих, багряных шрамах тело на деревяшках, гладких, мокрых от пара, жмурится, стонет и охает, а Марья, в сорочке и юбке, босая, красная, потная, с прилипшими ко лбу тоненькими волосиками, обхаживает его веником. Сильно, старательно, так, чтобы кожа, как она говорила, ожила, запульсировала красными ниточками капилляров, чтобы по телу разлилось тепло и слабость, и поплыл перед глазами туман.
— А вот мы её! А вот мы ещё раз! — приговаривала остервенело Марья, а Пётр Алексеевич стонал и закусывал палец, чтобы не расплакаться от того, что так больно и в то же время хорошо, спокойно, и наконец ему легко дышать, будто легкие надули воздушным шариком, непременно голубым, Пете так хотелось. И не ноет окаянное плечо, простреленное навылет, и так вкусно пахнет березой и ещё чем–то. Доски под Петром горячие, они принимают в себя его немощь, отдавая взамен силу вековых деревьев, из которых были сделаны. — Терпи! — опять строго говорит Марья. — Мы её веником, веником по хребтине! Мы её, хворь твою, из каждой клеточки повыгонем, повыдавим! Ать! Ещё а–а–а–а–ать! — И била так нещадно, что доктор совсем уж думал, что отдаст Богу душу, но тут всё закончилось, Марья Акимовна, вытерев рукой лоб, опять дыхнула ему в лицо чесноком. — Всё. Теперь сиди, в себя приходи. А я самовар пошла ставить. Как выйдешь, я париться буду. А ты не подглядывай!
Пётр Алексеевич даже поперхнулся поданной ему в ковшике водой. Подглядывать, как моется старуха, — последнее, что бы ему хотелось, при всём уважении!..
Потом он пил чай, чашек пять подряд, и никак не мог напиться, смотрел в окно, а когда заскрипела в горнице дверь, и на пороге показалась румяная Марья Акимовна, распаренная, воздушная, даже улыбнулся. Старушка стала такая ровненькая, морщинки делись куда–то, смылись, оставив на лице только глаза, добрые, серо–голубые, не выцветшие, как у других женщин, немного хитрые, а ещё грустные.
В ту ночь так и не ложились. Пётр Алексеевич рассказывал о себе, о том, как работал в хорошей, уважаемой больнице хирургом, водил дружбу со многими столичными врачами, выступал на конференциях, а потом вдруг стал военно–полевым врачом, делал операции прямо там, чуть в стороне от передовой, старался, очень старался, хоть уже не мальчик и не такой прыткий, вот и не успел однажды вовремя прыгнуть в окоп, попал под обстрел, был ранен, на фронт уже не пустили.
— Ноги у меня, тётя Марья, никуда не годятся. Это я сегодня ещё такой бодрый, — вяло поведал Пётр. — А могу и упасть, подкашиваются, з а р а з ы… А в больнице когда лежал, жена меня нашла, бывшая, правда, мы разошлись года за три до войны, был большой скандал, мне даже угрожали понижением, разжалованием в санитары.... Так вот, в госпитале меня нашла Юля, пришла, села на кровать, бледная, строгая, но, вы знаете, очень красивая, даже накрашенная, кажется. Но мне было очень больно, ведь она задела раненую ногу, я не слишком хорошо разглядел её лицо.
Петру было не стыдно говорить о том, что больно. Перед Марьей было вообще ничего не стыдно. Пётр никому не рассказывал, что произошло там, в больнице, а ей, этой старухе, сказал.
— Ну вот видите! Сочувствовала значит, раз пришла! Поди, после войны поженитесь обратно! — серьезно закивала Марья.
— Нет, нет, что вы! — махнул худой, теперь уже опять бледной, с синими прожилками вен рукой Пётр. — Она приходила узнать о нашем сыне. Женечка тоже учился на врача, последний курс, очень талантливый врач, а тут война… Юля спросила меня, где он. А когда услышала, что тоже служит, что последний раз я получил от него весточку полгода назад, он был где–то под Курском, то ударила меня по ноге, прям по бинтам. Нет, вы не думайте, она хорошая женщина, интеллигентная, просто очень любит Женьку. Мы его долго ждали, он единственный сын…
«Но ты же мог! Ты мог ему помочь, оставить его в тылу, отослать в эвакуацию, придумать болезнь, написать ему справку, Петя! Я так тяжело его носила, так ждала, мучалась, а ты не смог его спасти! — вспомнил Петр Алексеевич Юлины слова. — Изверг!»
«Он — врач, Юля, — ответил ей мужчина. — Он пошел туда, где нужен. Он сам ушел, решил, он взрослый!»
«Взрослый? Да он ещё совершеннейший мальчишка! Тебе просто всё равно, Петя, абсолютно плевать на всех, кроме себя! Поэтому я тогда и ушла от тебя. А вот сына спасти не смогла. И знай, что его гибель, — Юлия Константиновна была уверена, что Женю убьют, — будет на твоих руках. Ненавижу тебя! Ненавижу!»
Она тогда вскочила, нарочно сильно опершись на Петину лодыжку, так, что боль полыхнула в мозг, и он больше ничего не помнил. Другие раненые потом рассказывали, что скандальная дамочка ещё долго ругалась с дежурным врачом, требуя, чтобы Колосова арестовали за дезертирство, жалась к какому–то полковнику и плакала. Ей дали спирта, даму развезло, видимо, была голодная, и полковник её увел…
— И что же? Арестовали вас? — тихо спросила Марья.
— Нет, — помотал головой Пётр Алексеевич. — Проверили, да и, как только смог на ногах держаться, отправили врачевать. Теперь вот у вас…
Марья Акимовна кивнула, помолчали, а потом она затянула какую–то песню, Пётр хотел, было, подпевать, но не смог, провалился в сон, прямо за столом и закемарил. А в пять утра его уже позвали в больницу…
Колосов так и работал здесь, в Сережкинской лечебнице, а война откатывалась всё дальше и дальше, оставляя за собой выжженные деревни, изрытые танками поля, искалеченные березовые рощи и людей. Людям надо жить. И жить хорошо, здорово и радостно. Вот Пётр Алексеевич и старался.
Больница, — двухэтажное, с облупившейся штукатуркой и с расползшейся по стенам плесенью здание, с двумя большими палатами, на двадцать коек каждая, с «оперблоком», как упрямо называл эту пустую, разграбленную оккупантами комнату Колосов, с процедурной, общим на всех душем с ведрами и ушатами, с сестринской, каморкой для чистого белья, которое постоянно сушилось на заднем дворе, поласкалось на ветру и дубело от стоящих зимой холодов, и «приемным покоем» — узким коридором, тянущимся вдоль палат, — так вот эта больница Колосу решительно не нравилась. Не потому, что простора маловато, что замызгана, и бегают по ночам крысы, что пахнет гнилью, а летом тут носятся миллиарды мошек, а потому, что тут всё равно, как ни старался Петя, гибли люди. Ну не может он из воздуха сделать хирургические нити или попросить у местных бабушек то или иное лекарство. НЕ МО–ЖЕТ.
Добраться до Сережкинской больницы весной и осенью, когда почти каждый день шли дожди, было нелегко, а иногда вообще невозможно. Часто обрывалась связь с районом, телефон молчал по несколько недель, а потом вдруг взрывался радостными переливами, и Варя, полная, медлительная женщина, подхватывалась, бросала швабру и дергала трубку с рычажка.
— Больница у аппарата! — рыкала Варя, гордая тем, что первая приняла звонок, потом, конечно, звала Петра Алексеевича или ещё кого.
Пётр Алексеевич что–то кричал в трубку, топал ногами, вытирал то и дело выступающий на лбу пот, стучал палкой по стенам.
— Да мне машины нужны, эвакуировать к вам надо, вы понимаете?! У нас тут гангрена на гангрене! Нет, это невыносимо! Просто ч ё р т знает, что! — И бросал трубку, зыркая на Варю, с восхищением и страхом смотрящую на врача.
У Вареньки было пять детей, отцы же, разные личности, давно сгинули где–то ещё до войны.
— Варвара! — как–то окликнул Пётр Алексеевич санитарку. — Зайдите ко мне, пожалуйста!
Варя бочком протиснулась в узенький дверной проём, вытерла руки о халат, поправила косынку.
— Варвара Фёдоровна, вы… Вы… — почему–то сказать «беременны», Пётр стеснялся. Ну это же такое интимное дело, тем более без мужа… — Вы… Ждете ребенка?
Варя покраснела, кокетливо потупила глазки, погладила живот.
— Да, а что, уже заметно? — по–детски наивно улыбнулась она. — Шевелится уже, приятненько…
И прыснула в кулачок, так ей было стыдно и радостно одновременно.
Но Пётр Алексеевич не разделял Вариной радости.
— Так что же вы тогда пьете, я сам видел! И ведра таскаете? Да и вообще, Варя, с вашим здоровьем… В прошлую зиму едва от пневмонии отошла, а всё туда же — рожать! Как вы себя чувствуете? — насупившись, спросил врач.
Варя хотела ответить, но тут в кабинет без стука сунулась Марья Акимовна с очередным угощением.
— Вот, Петя, картохи вам наварила, нашла, помню же, была в подполе, потайная моя, кушайте! — заскрипела Марья, отодвинула с дороги Варю, поставила на стол котелок.
— Кушают, Марья Акимовна, только свиньи! — вдруг рассердился окончательно Пётр. — Почему без стука?! У меня пациент! Вы не видите?
Варенька опять зарделась, прикрыла халатиком живот. Про неё говорили, что она блаженная, может и так, но дети у Варвары все вышли сообразительными, работящими, ладненькими.
— Пациент? Хосподи, Варька! Неужто опять на сносях? А я думаю, чего ты по утрам в сарае мыкаешься… И округлилась донельзя! Глупая ты, Варвара. Гришу своего рожала, чуть не истекла, а теперь как? — Марья покачала головой. — Так картоху–то берите, Пётр Алексеевич, пообедайте. Ну, пойду я что ли… Пойду…
Под пристальным взглядом врача она быстро развернулась и юркнула за дверь. А Варя только вздохнула. Что же ей теперь делать–то?..
— Варвара Фёдоровна, теперь я лично буду вести вас, поняли?! Ещё не хватало ребенка угробить! — буркнул Пётр. — Будете картошку? Берите, вам нужнее.
И подтолкнул к ней вкусно пахнущий котелок. Варвара сначала замотала головой, а потом накинулась на еду так, будто не ела неделю. Ей постоянно не хватало…
«Ну, срок здесь месяцев семь… — с досадой, что проглядел беременность санитарки, подумал Пётр Алексеевич. — А когда я принимал роды? Да никогда…»
И от этой мысли похолодела спина…
Итак, за окном радостная весна, дружная, с яркой салатовой травой и чистым, выстуженным по утрам небом, жить бы, да жить припеваючи, ан нет…
… Пётр сидит за столом, размазывает по тарелке Марьину кашу.
— Ну что же, Петя, ответ получили? — наконец спрашивает женщина. Она знает, что Петя уж в сотый раз запрашивал сведения о сыне.
— Нет, Марья Акимовна. Ничего я не получил. И хватит совать мне эту кашу, ей–богу! Ну я не хочу, поминаете? Не хочу! Мне работать пора! Пора мне… — Он вскочил, ударил кулаком по столу, и тут, словно от этого удара, жахнуло где–то в роще, на окраине поселка, жахнуло знакомо до боли, так взрываются заложенные в земле мины.
Звук покатился, пополз по воздуху, сотряслись в домах стекла, в сенях что–то упало.
Марья вскочила, бросилась вон из избы, Пётр Алексеевич припустил за ней.
Справа от поселка поднимался в небо тонкий столбик дыма, ветер тут же разметал его, разнес, запахло гарью и бедой.
Все уже бежали туда, кричали, переговаривались. А потом где–то заголосила Варвара.
— Гришка погорел! Слава богу, не на куски разнесло! — услышал Пётр, кинулся вперед…
Гришу принесли в больницу, уложили на койку, на белые, только что постеленные простыни. И это было так жутко, что вот этот мальчик, весь в красных ниточках к р о в и, с черным от копоти личиком и руками, в разодранной одежде, лежит на белом, как будто из другой, мирной жизни стеленом покрывальце, что Петя на миг отвернулся, закусил губу.
Но тут же к нему подскочила Марья Акимовна, — как только просочилась она в больницу?!
— Ничего, Петя! Ничего! Повоюем ещё! Ты не думай, ты делай, что там надобно, думать потом будем, — строго сказала она, потом развернулась, пошла к двери. — Я с Варей побуду. Хорошо всё будет, понял?
Он кивнул. И перестал думать, скорее не думать даже, а чувствовать. Работать надо, делать дело. Остальное потом.
Гриша стонал и кашлял, плакал, а Петя и все остальные, тоже в белом, как и простыня, крутили его, вертели, чем–то мазали, что–то шили.
— Ампутировать надо, Пётр Алексеевич! Тут нет вариантов, раздробило как! — зашептали Петру за спиной, кто, он даже не понял, кто это. — Ногу! Надо, чего же вы ждете?!
Петя застыл. Гришка… Сколько ему? Шесть? Семь? И с этого дня инвалид, и ничего уже у него не будет, как прежде, и он, Гриша, проклянет Петра Алексеевича. И будет прав, будет прав в своей безысходной беде, в детском непонимании свалившегося на него горя…
— Нет, — твердо сказал Петр Алексеевич. — Ткани живы, полного разрыва нет, да что вы мне вообще ерунду говорите?! Очистить операционное поле, света дайте! Свет, вашу мать! Будем собирать. Я делал, я знаю, как. Нет, врешь, Гришка! Я ещё на твоей свадьбе станцую, понял?!
Пётр Алексеевич разозлился, да ещё опять маячила где–то рядом Марья, как она сюда попала, в своей нестерильной одежде, в старых этих галошах?!
— Уберите её! Марья Акимовна, выйдите! — зашипел хирург.
Старушка закивала, а потом спряталась куда–то, то и дело крестя и стол, и людей вокруг него…
Пётр Алексеевич устал. Он даже не мог открыть глаз, когда в кабинет кто–то вошел.
— Ну что же вы, Петя, суп не попробовали! Такой славный суп, забористый получился! — опять стала причитать Марья. — Ну немножечко, для нутра же надо! Петя!
Он наконец поднял голову.
— Да не хочу я. Я ничего не могу и не хочу. Я там, пока Гришу… Пока… Я чуть не упал, у меня ноги отказывают, мне жить не хочется, Женька пропал, жена меня ненавидит. Да лучше бы я вместо Григория там… Я… — Он даже всхлипнул.
— Чушь ты говоришь, Петя. Никому не надо было бы там быть. Гриша, постреленок, поиграть вырвался, мать не пускала, а он всё равно сбежал. Но всё будет хорошо. Я так ещё в сорок первом говорила и сейчас скажу! А как мы без вас, Петенька? — Она вздохнула, пожала плечами, хотела уйти, потом, точно вспомнив что–то, обернулась. — Там Варвара рожать надумала. Вы бы поглядели…
Петра Алексеевича как будто по спине полоснуло, в глазах запрыгали красные точки.
Варвара рожает! В прошлый раз было сильное к р о в о т е ч е н и е, едва спасли. А теперь ещё и младенец только восемь месяцев… Господи! Дай сил, если Ты есть, если Ты ещё не отвернулся от меня, дай сил…
Варя, как–то растерянно, виновато смотрела на доктора, стонала, выгибалась, надувала щеки, потом вдруг сжалась вся.
— Нет, нет, что вы, Петр Алексеевич! Я при вас не могу! Вы же меня там видеть будете. Нет, что вы! Это нельзя! Ну никак нельзя! — зашептала она. — Ребеночек бьется, больно, доктор, очень больно…
— Головой поехала, родимая. За Гришу переживает, понятное дело, — сказал кто–то, а Варя поморщилась.
А потом затряслась вся, сжала руками железо кровати, откинулась назад, закричала.
Петя никогда не принимал роды. Никогда. Только видел, как это делается. В институте. Это было много, очень много лет назад. А Варя не доносила пока до срока, и её Гриша сейчас лежит рядом, за стенкой, слышит, как кричит его мать…
«Всё хорошо будет! Я ещё в сорок первом это говорила!» — услышал над ухом Пётр, вздрогнул и… И всё вдруг прояснилось, стало понятно, что и как. Всё будет хорошо!
— Ну давайте, голубушка, ещё, ну вот ещё, крупненький малыш, постараемся, вот умница! — громко, нарочито радостно говорил он, а Варька тужилась и рычала. — И нечего мне тут! Нечего! Григорий вам привет передавал, чертенок!
Варвара опять завыла.
— Ещё раз! Ещё! Стоп. Погодите, Варя! — вдруг осадил её Пётр, кто–то схватил его за плечо, помог сесть. — Так, я разверну ребенка, подождите. Я знаю, что больно, я всё понимаю. Варенька, деточка, вы умница, но дайте дух перевести…
Пётр Алексеевич сам потом себе удивлялся: ведь в нутре человека лазил сотни тысяч раз, а вот ребенка принимать испугался. Новая жизнь впереди, вот она, торчит чернявой макушкой, бьется, и понять это, принять сей факт, чудо, которое совсем скоро закричит в твоих руках протестующе и надрывно, а потом жадно схватит мамкину грудь, сольется с ней опять воедино, но уже по эту сторону жизни, станет жить в этом страшном, полном горя и забот мире — это было выше его, Колосова, сил.
Мальчик родился синеньким, скукоженным.
— Пеленку дайте! Ну скорее же! Согреть надо, растирайте! Вы не видите, что ли, что он… Он… — Губы Петра Алексеевича задрожали, вдруг показалось, что это маленький Женечка лежит у него на руках, не дышит. Страшно…
— Почему он молчит, доктор? Он должен кричать, а он тихий! — спросила, медленно выговаривая слова, Варвара.
— А чего ему орать–то? Тоже мне, нашлись тут! — бурчал Петя, а сам тер и тер нежную, тонкую кожу малыша. И перед глазами опять стали кружиться красные точки.
— Да вы его, Петенька, по п о п к е, ну, как принято! — вдруг опять нарисовалась Марья, сама взяла мальчика, подняла, как щеночка, шлепнула раз, другой.
Малец вдруг сжал ручки и запищал пронзительно, потом перешел на бас.
— Ну вот, я же говорила… — опять принялась за своё Марья, уложила мальчонку на стол, ловко запеленала, потом поднесла к Варе, та, приподняв голову, улыбнулась. — Всё будет хорошо!
И всё стало хорошо: Гриша пришел в себя, Марья что–то нашептывала ему в ухо, гладила, а он кивал. Варя с ребенком спали, другие больные ходили на цыпочках, радостно перемигивались. Новая жизнь рядом, слабая, маленькая, но очень важная! Радость!
Только Пётр Алексеевич сидел у себя в кабинете и плакал. Нервы, чтоб их. Он же испугался, ему шестьдесят семь лет, а он испугался, как студент. Он никуда не годен, он слабый, уставший старик, у него, вон, руки трясутся.
Руки, и правда, тряслись, свисая по обе стороны Петиного тела, волосатые, в веснушках, они больше не слушались. А впереди ещё много работы. Как же справиться?!..
— Домой вам надо, прилечь, Пётр Алексеевич! — услышал он рядом с собой Марьин голос. — Идите, а мы уж тут как–нибудь… Бедный вы мой, бедный…
Она гладила его по голове, по плечам, как будто усталость смывала, потом поцеловала в макушку, совершенно уже седую.
— Марья Акимовна, ну что вы… Я ещё тут… Я подежурю… Как там ребенок? — промямлил Пётр, встал, потер щеки. Нельзя раскисать, нельзя!
— Ой, а чего с ним станется–то?! У Варьки все сильные, не переживайте! А сами бы…
— Отставить меня прогонять. Идите, Марья, мне документы надо заполнить! Идите! — рявкнул Пётр Алексеевич, потом вдруг развернулся и обнял старушку. Она не сопротивлялась. Чего уж…
Петя по сто раз обходил палаты, отдавал распоряжения, изводил сам себя, а внутри нарастало беспокойство, будто опять что–то должно случиться.
И случилось.
— Пётр Алексеевич! Пётр Алексеевич! Победа! — бежала по коридору молоденькая санитарочка Томка, пятнадцати лет от роду, шустрая и курносая. — Победа! Аааааааа!
Она кружилась и подпрыгивала, и всё, кто был рядом, тоже стали кружиться. И только потом заметили, что доктор, опершись о стену, сползает по ней на пол, тихий, бледный.
Из палат повыскакивали люди, стали крутить ручку радиоточки, но та опять не работала, кто–то принялся тянуть Петра за плечи, стараясь усадить, распихала всех и уселась рядом Марья, сунула под нос доктору нашатырь.
— Ну вот что ты творишь, Томка! Ну разве так можно?! — Марья плакала, гладила своего постояльца по руке. — Победа, ребятки! Победа! Всё теперь станет хорошо! Петя! Петенька…
… Он пришел в себя только к следующему утру. Лежа на кровати, укрытый двумя одеялами и трясущийся в лихорадке, он услышал рядом мужской голос и слово «Папа». Папа? Кто папа? Может, вернулся кто–то из Вариных мужиков? Открывать глаза не хотелось.
— Папа! Папка, я приехал, ну чего ты… — заныло над самым ухом, кто–то потерся об руку Петра Алексеевича щетиной.
И он распахнул глаза, и увидел Женечку, постаревшего, тоже седого, исхудавшего.
— Евгеша… Ев… — Горло перехватило, стало невозможно дышать.
— А мы тебе лекарства привезли, и много чего ещё! — Женька плакал и гладил отца по голове. — Папка, наконец–то я тебя нашёл!
— Я роды принял, Жека… Первый раз в жизни, — прошептал Пётр. — До сих пор поверить не могу.
Они смеялись и вытирали слезы, перебивали друг друга, хватили за руки, ругались и опять смеялись, захлебываясь от своего счастья…
А Марья пошла топить баню. Мужиков своих парить будет, веников припасено — на всех хватит. А потом уж сама. Поплачет, чтоб никто не видел. Ей некого ждать. Все рядом. И мертвые, и живые. Всё будет хорошо.
Благодарю Вас за внимание, Дорогие Читатели! До новых встреч на канале "Зюзинские истории".