— Опять начинаешь о своём? — я даже не сняла пальто: слова матери словно царапали кожу сквозь шерсть.
— Кирочка, ну как тебе не стыдно! — Лидия Михайловна всплеснула руками так, что тонкие браслеты звенели, будто маленькие колокольчики тревоги. — Даниле тяжко: четверо же, пойми! А ты в своём “пускай сам выкручивается”…
— Мам, — я громко втянула воздух, отсечённый запахом корицы и старых комнатных цветов. — Даниле тридцать один, не пятнадцать. Ипотека, детсад, квитанции — всё это его выбор. Почему ты вешаешь его расчёты на мои плечи?
Мать стояла посреди кухни — стройная, серебристые волосы идеально уложены. Ещё бы, к парикмахеру она выбегала раз в неделю, тогда как к собственным дочерям — по великим праздникам.
— Ты могла бы быть добрей, — выдохнула она, бросив взгляд на дверцу холодильника, где висело моё свадебное фото. Хоть бы одно с Верой повесила, мелькнуло у меня.
— Добро — это не мешки с деньгами, — процедила я. — Добро — уметь сказать “нет”, когда человека надо научить ответственности.
Мать опустила глаза: губы дрогнули, будто под пальцами пианиста задели фальшивую клавишу.
Опять. Мы ходили по порочному кругу с тех пор, как папу сбил нерасторопный дальнобойщик на морозной трассе Нижнего. Тогда-то всё и перекосило: любовь Лидии Михайловны свернулась улиткой в одной точке — в младшем сыне.
Вера — старшая. Её будто сызмальства окропили терпением: она умела заштопать носок, сварить гречку и утешить меня, когда кукле обламывался фарфоровый нос. Я же, Кира, жила бликами: находила приключение на любом дворе, чуть что — задиралась, но пряталась за Верины худые плечи, едва запахло скандалом.
Данила выпорхнул последним. Мать тогда уже крутилась, как белка в турбине: двойные смены, подработки бухгалтером у какого-то артели «Метиз». Поэтому воспитание пошло от противного: чтобы хоть кто-то оставался «маленьким», Лида задаривала сына плюшевыми собаками, машинками из “Берлинского мира игрушек” и безусловным “ты — самый лучший”.
Я запомнила сцену: мне двенадцать, Вере семнадцать, Даниле — семь. Холодный март, на стекле кухни узоры, как корона Снежной королевы. Мать, пришпилив губы шпилькой недовольства, отчитывает Веру:
— Ну что тебе стоило достать торт из духовки? Даня хотел к чаю!
А Вера только улыбнулась и поставила перед братом подогретую булку, посыпав сахарной пудрой, будто снежным приветом. Малец развернул фокус карих глаз:
— Вера, а сахар-то прелый, фи!
Он метнул булку в раковину, а мы повзрослели ещё на дюйм: тогда я прочла, что благодарность не входит в базовый комплект избалованного ребёнка.
К двадцати пяти Вера защищала кандидатскую по топологии. Она смеялась, что мир — это бесконечный пончик, и черти его дерут, если не видеть дырку. Из Мехмата принесла гору исписанных блокнотов, пахнущих кофе и фломастерами. Дома же все покупки — Даниле: то скейт, то «Sega», то велосипед, который вскоре нашли на рынке перекрашенным.
Я крутилась между университетом и театральной студией, носила пончо из секонда, зарабатывала на ночных переводах. Именно тогда в мою жизнь влетел Алексей: вытянул из подсобки ДК, где мы репетировали «Собаку на сене», и предложил чай “с тайной корицей”. Через два года мы подписали, обменяв гостиничные полотенца на кольца.
На Данилу же не действовали ни армии, ни техникумы. Он прыгал с курсов на курсы, как блоха на ковре, оправдываясь “творческим поиском”. В двадцать шесть он женился на смешливой Светке, и пошло по конвейеру: Ярослав, Кирилл, Сёма… а там и четвёртый — Елисей.
Мать сияла, как люстра после генеральной. У меня целый хор! — щебетала она соседкам. А к нам с Верой прилип ярлык “пустоцветы” — слово, которым можно полоснуть больнее, чем ремнём.
Когда Вера позвонила и сказала: «Кира, снимок нехороший, но я держусь», — мартовский мороз вспомнился мне металлическим сквозняком. Четыре месяца — и человек, умевший объяснить, как бесконечности разговаривают, утонул в химиотерапии, как в чужой крови.
Мы держались за руки в палате, где пахло хвойным антисептиком. Вера шутила, что будет “привидением порядка” и приходить проверять, глажу ли я наволочки углом. Я смеялась и прятала колкие слёзы в воротнике.
Когда её не стало, звон колоколов смешался в голове с шорохом страниц её диссертации. На похороны Данила прислал телеграмму: «Не успеваю, дети болеют». Телеграмма пришла с кляксой вместо даты.
Через три недели нотариус открыл конверт: Вера оставила мне свою трёхкомнатную на Проспекте Ленина. Я сперва онемела: Зачем? Мы с Алексеем жили в двушке, нам хватало. А потом поняла: это её последний “я рядом”, завёрнутый в кирпич и список жильцов.
— Дочь, ты ведь не жадная, — мать пришла без предупреждения, кряхтя, будто несёт непосильную поклажу чувств. На шее — любимый шалевый платок, а в глазах — хмель решимости. — Отдай Даниле Верину квартиру. Вы с Лёшей и так устроены.
— Мам, — я поставила перед ней чашку цикория, от которого ей становилось горько, но полезно. — Этим ты плюёшь в Верину последнюю волю.
— Воля-неволя… — она отмахнулась, будто махнула на комара. — У него дети, Кира! Внуки! Четверо божьих ангелочков!
— Ангелы как-то быстро оперяются, когда видят халяву, — я не удержала сарказм.
Глаза матери сузились.
— Знай: если ты упрёшься, я отпишу Даниле всё, что имею. И забуду дорогу к тебе.
— Ты её и так не часто находишь, — тихо заметила я.
Мать поднялась, каждой морщинкой постановив приговор. Дверь за ней хлопнула, как крышка рояля.
Пришли недели, похожие на выцветшие пледы: влажные, тяжёлые. Я рылась в Вериной библиотеке — между «Символикой бесконечности» и «Караванами чисел» выпадали старые снимки: мы втроём, малыши, на полу в пирамидке из подушек; мама смеётся, держа Данилу на коленях; Вера поправляет мне ленту. Клацаю памятью — и слышу запах чернильных пирожных, что пекла бабушка Варя.
Алексей заботился бережней любой няни: готовил крем-супы, заставлял глотать витамины. Ты худеешь глазами, — шутил он, обнимая так, что трещали кости боли.
Спустя два месяца я всё чаще просыпалась перед рассветом от странной сладкой тошноты. Списывала на нервы — пока полоски теста не выкрикнули две розовые черты. Слёзы моих радости и страха перемешались в раковине.
— Мы будем родителями, — сообщила я Лёше на кухне. Он остановился, как статуя на паузе, а потом засмеялся так громко, что с полки упала баночка с кориандром.
Мы не звонили матери. Мне было страшно ломать её обиду ещё одной новостью, да и ждать поздравлений казалось наивным.
В августе Данила объявился сам. Пришёл к нам, оглядываясь, будто на похороны совести опаздывает.
— Кир, ты ж девка неглупая, — начал сразу с козырей. — Чего тебе пустая трёшка? Сдаёшь её? А давай по-родственному: ты нам — жильё, мы тебе — любовь и благодарность.
— Такой валюты центробанк не печатает, — фыркнула я.
Он поставил локти на мой стол, словно собирался ладонями продавить отказ.
— Слушай, у нас четвёртый через пару недель на подходе. Светка рыдает — где коляску ставить? У матери квартира двушка, ты ж видела.
— Я видела, как ты кричал на неё, чтоб не трогала твой “папирус” — старую гитару, — ответила я. — Видела, как она за тебя платила алименты бывшей, с которой ты “просто обручался”.
Данила покраснел до ушей: эта краска души вспыхивает у нашего семейства в минуты, когда правда кусает.
— Рано или поздно, — процедил он, — родня спасает родню. Без этого — вы труха. Подумай о карме.
— Карма у меня на сохранности. А вот у тебя — в ломбард сдана, — я устала и попросила его уйти.
За спиной звякнула дверь. В коридоре пахло его дешёвыми сигаретами — я впервые пожалела, что у меня такое тонкое обоняние.
Беременность дала мне шанс прожить жизнь заново: я слушала голос ребёнка, как шёпот моря в раковине. Расставляла в новой детской сине-мятные коробки, подписывая маркером “ползунки — 0–3”, “погремушки”, “памятные мелочи”.
Иногда мне снилась Вера: она садилась на край кровати и, качая ногой, говорила басом «взял — положи, ушёл — верни». А потом стихала, смотрела на мой живот и исчезала, будто тень от самолёта на облаке.
В один из таких утра я проснулась — телефон светился чужим номером. Знакомая Лили из маминого хора:
— Кира, тебе надо знать. Твоя мама переехала на съёмную комнату возле вокзала. Данила с семьёй заняли всю её квартиру.
— Как “заняли”?! — у меня в животе подпрыгнуло будущее дитя.
— Ты же знаешь, Лидия сама подписала дарственную. Теперь она у них “в гостях”, если попросится.
Слова Лили казались льдинками, которые катаются по металлу ложки.
Вечером я набрала номер матери — в ответ гудела тишина.
А ребёнок стучал пяткой под ребро — будто личный телеграф: Я есть. Мы будем другие.
Полина родилась в хороший снег: 5 января, когда город шуршал салютами над кучами ёлочных коробок. В роддоме пахло пряниками и спиртом.
Я гладила её бархатные щеки и вспоминала Верину привычку называть меня “синичкой”. У Полины были такие же пепельные завитки, какие в детстве выцветали у Веры на солнце до янтаря.
Когда Лёша принёс нас домой, на пороге стояла мать. Она выглядела меньше ростом — как игрушечная копия самой себя. В руках — мятая плюшевая собака, явно из старых Данилиных запасов.
— Я внучку посмотрю? — спросила она сипло.
Я молча кивнула. Мать подошла к люльке, и в её глазах задвигались шестерёнки удивления: внучка тянула ротиком, словно узнавала голос, которого прежде не слышала.
— Как зовут?
— Полина Алексеевна Самойлова, — произнёс Лёша.
— Полина… — мать пальцами коснулась по-кошачьи мягкой щёчки, и собака выпала у неё из рук.
Я видела дрожь её плеч, но не испытывала злорадства. Было лишь ощущение большой-большой точки в конце долгого неправедного предложения: вот где правда.
Данила больше не приходил. Через знакомых доносилось: жизнь его не сахар — ипотека, ремонт, второй развод уже маячит. Я отвечала: «Сочувствую, но у меня свои координаты».
Мама звонила раз в неделю: рассказывала, как ищет работу диспетчера в такси, как обжигается маслом, жаря сырники на чужой плитке, как вспоминает папу. Я слушала и чувствовала жалость, но жалость — это не долговой чек.
Я сдавала Верину квартиру хорошей семейной паре с двумя тихими близняшками. Они переделали комнату Веры в библиотеку, но аккуратно оставили на полке её коллекцию ракушек — как знал нотариус, память не всегда прячется в квадратных метрах.
Полина росла рассудительной: когда я ругалась на кастрюлю сбежавшего молока, она, едва научившись говорить, щебетала: «Мама, молоко не любит кипеть в тесноте, дай ему просторы». И я смеялась сквозь пену.
В мае — ровно через год, как Полина научилась ходить, — в наш почтовый ящик легла конверт-открытка. Почерк Данилы:
“Кира, ты всегда была упряма, но честная. Если сможешь, навещай маму. У меня нет на это времени, я уезжаю на Север, вахта. Если можешь простить — прости. Д.”
Я сидела на кухне, разглядывая эти строки, будто трещины в старой чашке. Простить? Наверное, можно. Забыть — нет.
И вдруг вспомнились Верина лекция о топологических просторах: Есть фигуры, которые, сколько ни сгибай, не порвёшь, но и обратно в круг не превратишь. Вот мы и есть такие фигуры: деформированные, но целые.
Я взяла телефон и набрала номер матери.
— Мам, — сказала я. — Приезжай завтра на блины. Полина сама будет месить тесто — ты посмотришь, как она умеет “смешивать облака”.
В трубке повисла пауза, будто воздух сгустился сиропом.
— Приду.
Я выключила звонок, расправила плечи. За окнами май качал ветки сирени — запах детства, когда мы были ещё втроём, руки чистые, а надежды — как шарики-переплёты, тянулись к небу.
Борьба за квартиры, долги по любви, чёрствые булки — всё это было. Но теперь в большой книге семейной топологии открывалась новая глава: не про углы, а про крылья.
Я коснулась пальцами корешка Вериной монографии, стоявшей на самой видной полке, и прошептала:
— Сестрица, мы держим форму. Как ты учила.
И в ответ — тишина, но уже светлая: та, в которой не эхо, а эхом пахнет хлеб, только вынутый из печи.