– Чем мы наполним сегодняшний день, Жанетт? Есть ли у тебя размышления на этот счет? – слова скользнули, скорее, в пустоту комнаты, чем к ней, вопрос себе, в зеркало, в отражение дня, блеклого и тягучего, как кисель. Впрочем, разве могло быть у нее мнение, отличное от предопределенного ее участью?
– Размышления… – ее голос был тих, словно шелест осенних листьев, – мои размышления должны быть лишь отражением твоих желаний. Моя роль – исполнять… все… твои… повеления. – Слова эти, тяжелые звенья цепи, ограничивали ее существование.
– Не говори так, Жанетт, – нетерпение шевельнулось во мне, как внезапный порыв ветра. – Глупость. – Нет, скорее горькая истина нашего общего положения в этой странной игре.
– Это не глупость, это лишь бремя ремесла, – ее улыбка была неуловимой, тень облака на воде. Ремесло… слово, лишенное души, как камень.
– Ты называешь это ремеслом? – вопрос прозвучал резче, чем я хотел.
Она погрузилась в молчание, непостижимое, как древняя тайна. Что скрывалось за этим молчанием? Согласие? Отрешенность? Или безмолвный укор?
– Хорошо, пусть будет так. Скажу проще. – Я выкупил твое время на три дня, и ты вольна распоряжаться им по своему усмотрению. Даже спать со мной не является твоей обязанностью.
– Я тронута твоим великодушием, – ответила она с неизменной бесстрастностью, – однако выбор я все же оставлю за тобой. Тебе решать, как мы проведем сегодняшний день.
– Значит, ты не возразишь, если мы погрузимся в звуки оперы?
– Опера? Неужели ты полагаешь, что можешь меня удивить? – в ее голосе промелькнула едва заметная ирония.
– А разве это невозможно?
– Какую оперу ты думаешь нам стоит послушать?
– Последнюю сцену «Мадам Баттерфляй».
– Ну и о чем она, эта опера?
– Это песня о хрупкой душе, Чио-Чио-сан, погруженной в иллюзорный сон о любви к чужеземцу. Ее вера – тонкий лепесток, трепещущий на ветру чуждой культуры. Она ждет своего призрака любви, не понимая, что для него она – лишь экзотический эпизод. Трагедия одиночества и обманутой надежды, когда столкновение миров разбивает нежную душу вдребезги.
– Печальная история, – промолвила она тихо.
– Да. Печальная, – согласился я, ощущая отголоски этой печали в собственном сердце.
– В чем развязка последней сцены? Я хочу иметь представление о финале перед прослушиванием.
– Сад, погруженный в утреннюю дымку, соткан из призрачных надежд и ускользающих теней. Чио-Чио-сан, хрупкая бабочка, застыла в ожидании, но не в радостном трепете, а в оцепенении предчувствия. Ее комната, прежде наполненная наивным светом веры, теперь отбрасывает длинные, искаженные тени сомнений. Она ждала, как ждут пробуждения ото сна, который все больше походил на кошмар. Ждала посредника судьбы, приносящего вести, – холодные, как прикосновение смерти. Пинкертон явился не как спаситель, а как бледное отражение ее грез. В его глазах не было той глубины, той преданности, которую она так отчаянно искала. Он был чужим, далеким. Его слова о «детях», о «новой жене» звучали как чудовищный диссонанс в хрупкой мелодии ее сердца. Они говорили о реальности, о мире, где чувства – лишь мимолетное увлечение. Но для Чио-Чио-сан реальность была в ее вере, в ее любви, в ее самоотречении. И эта реальность рушилась, под тяжестью чужого равнодушия. Когда она поняла окончательно, бесповоротно в ее взгляде появилось странное, просветленное спокойствие. Это было не смирение, а скорее принятие неизбежного. – Мир, в котором она жила, мир любви и верности, оказался иллюзией. Иллюзией, которую она создала в своем одиночестве, в своем стремлении к целостности. Теперь эта иллюзия рассеивалась, как утренний туман, обнажая холодную, жестокую правду. Даже ребенок не мог удержать ее в этом мире, где любовь стала обманом, а верность – глупостью. За ширмой, в тишине, она совершает свой последний акт – не акт отчаяния, а акт окончательного самоопределения. Харакири – это не бегство от жизни, а возвращение к истине, к чистоте самопожертвования. Это последний крик ее души, попытка обрести целостность в мире, где целостность невозможна.
– Ты – искусный рассказчик. Включи оперу, надеюсь, она окажется столь же прекрасной, сколь и твой рассказ.
Я отыскал ее, эту пластинку. Не просто нужную, но ту, что ждала своего часа, древний манускрипт, пылящийся на полке забытой библиотеки. В ее черном круге таилась не просто музыка, но отражение целой эпохи, души, заключенной в звуке. Я поставил ее на вертушку, с легким трепетом опуская иглу – не ключ к разгадке, но ключ к вратам, ведущим в иное измерение. И когда мой старый проигрыватель ожил, голос Марии Каллас хлынул в пространство комнаты, заполняя ее звуком, окутывая каждый угол невидимой тканью страсти и скорби. Это был не просто голос, это было явление, духовное откровение, разлившееся по всем углам моего уединения. Он проникал глубже в стены, глубже в предметы, глубже в саму суть моего бытия. Безупречность звучания моего проигрывателя, этого шедевра японской техники, удивительным образом усиливала живую пульсацию оперы. Казалось, что чистота звука становится зеркалом, отражающим не только каждую ноту, но и каждую вибрацию сердца певицы, каждую мельчайшую тень эмоции. Кристальная ясность звука не умерщвляла чувство: – Обнажала его до боли, до невыносимой правды. В этой непорочной звуковой среде настроение бессмертной оперы представало во всей своей трагической красоте, каждая, казалось бы, мимолетная нота наполнялась весом вечности. Я слушал, погруженный в это звуковое море, ощущая себя малой частицей в бескрайнем океане человеческих страданий и неугасимой красоты.
Жанетт прослезилась. «Я никогда раньше не испытывала такого ощущения,» – прошептала она, голос дрогнул, как стекло на ветру, как натянутая струна, готовая оборваться. – «Такой эмоциональный взрыв…»