– Матисс, в отличие от Пикассо, пошел другим путем. Он тоже был бунтарь, но его бунт был… против всего старого, застывшего в искусстве.
Жанетт подняла на меня свои темные глаза, в которых плескалось любопытство, смешанное с легким сомнением.
– Против чего именно? Против… красивых картин?
Я усмехнулся.
– Красота – это понятие растяжимое. Матисс был против устоявшихся правил, против этих… окаменевших догм. Он не хотел рисовать так, как все привыкли.
– А как привыкли?
– Перспектива, когда все уходит вдаль, кажется объемным… Матисс это отвергал. Говорил, что это обман, иллюзия трехмерности на плоском холсте. Словно заманивает взгляд в клетку.
Жанетт нахмурилась.
– Клетку? Но ведь красиво, когда объемно…
– Красиво. Он и светотень не любил, эти игры света и тени, которые, говорил он, скрывают истинную суть вещей, как гримаса. И детализацию эту дотошную, когда художники пылинки вырисовывают, тоже считал мелочью, рабским копированием реальности. Говорил, жизнь бьет ключом, а они пыль перебирают.
Жанетт задумалась, прикусив губу.
– Странно… А зачем тогда вообще рисовать, если не так?
– А вот тут самое интересное. Это был не просто художественный прием. Это была насмешка над всей этой академической серьезностью. Манифест чувственности, он хотел, чтобы искусство чувствовали нутром, а не головой.
– Нутром… – повторила она тихо, пробуя слово на вкус.
– Да. Он фигуры свои упрощал до самого главного, до тени, тонкой, как в полдень, словно солнце выпило всю плоть. Пространство у него зыбкое, как марево в жару, условное, как сон на рассвете.
– Сон… – повторила Жанетт, и я увидел, как в ее глазах мелькнула искра понимания.
– А главное у него – цвет, Жанетт. Цвет – его царь и бог. Вся власть цвета над формой, которую он сводил к контуру, к призрачной границе. Словно форма – это только скорлупа, а главное – буря красок внутри.
– Буря красок… – прошептала Жанетт, и на этот раз в ее голосе звучало уже не просто любопытство, а какое-то зачарованное удивление. – А какие цвета?
– Цвета, оторванные от реальности, не пытающиеся копировать мир, а выплескивающие чистые эмоции, живую энергию, пульсирующую в самом сердце жизни.
– Как… как будто он рисовал чувства, а не вещи? – спросила Жанетт, глядя на меня с какой-то новой, неожиданной серьезностью.
– Именно.
Жанетт молчала, погрузившись в свои мысли. Я ждал, наблюдая за игрой света на ее лице. Наконец она медленно выдохнула:
– Феерия… как будто… как будто танец какой-то…
– Точно, Жанетт! В этом буйстве красок, в этом вихре, где кружится земля, небо и душа, цвет становится главным. Не просто краска, а кровь и плоть, главное действующее лицо драмы на холсте. Он показывает саму жизнь, самый ее сок, безудержный танец. Силуэты фигур, вычерченные нервной, неукротимой рукой, словно в лихорадке. Резкие линии, как удар хлыста, и одновременно плавные, как змеи в траве. След метеора в ночном небе, вспышка, прорезающая тьму.
Жанетт прикрыла глаза, пытаясь представить то, что я описывал.
– И что они делают, эти линии?
– Они показывают движение, ритм. Хоровод, бьющийся, как сердце. Сами становятся движением, выражением ритма жизни. Линия у него – не просто контур, не обводка. Она сама по себе, как отдельный голос, полна воли, энергии. Не как мертвая маска, а живая, пульсирующая.
– Понимаю… – медленно сказала Жанетт.
– Он как будто… освободил линию.
– Именно! Освободил от всего лишнего. От этой обманчивой перспективы, от светотени, от всего, что мешает видеть главное. Он сознательно выбирал плоскость, подчеркивая, что холст двумерен. И он превращал его в вибрирующую цветом поверхность, в роскошный орнамент, где каждый мазок – нота в симфонии красок, в гимне жизни.
Жанетт открыла глаза и посмотрела на меня с каким-то новым пониманием.
– Танец… жизнь… цвет… Это и есть Матисс?
– Танец – это не просто движения, это символ жизни, неиссякаемой энергии, радости, свободы. Все это бьется в каждом его мазке, в каждом цвете, в каждой линии. Вот что такое Матисс.
Жанетт молчала. Кажется, она действительно поняла что-то важное.
– Когда эти двое, Пикассо и Матисс, когда деньги потекли к ним рекой, не скудный ручеек неизвестного художника, а полноводная река признания и ценников, они начали, как два ворона над полем битвы, клевать друг друга, но не насмерть, нет, слишком умны были для этого, а по-своему, по-художески, стали покупать друг у друга картины.
Жанетт, смотрела на меня своими большими, глазами, в которых отражался не то непонимание, не то легкое презрение к мужской глупости, и переспросила медленно, перекатывая слова на языке:
– Друг у друга?
Я кивнул, коротко, резко, как удар топора, подтверждая неизбежность судьбы:
– Да, друг у друга.
Она замолчала, кажется, задержала дыхание, пытаясь уловить неуловимое, разобрать сложный узор человеческих отношений, и сказала тихо, почти шепотом, боясь нарушить тишину зала, полной призраков прошлого:
– А я… я всегда думала, что художники… они дарят картины друг другу, ну знаешь, обмен, ты мне – я тебе, жест дружбы, братства по кисти, как два солдата делятся последней сигаретой в окопе.
Я усмехнулся, горько, безрадостно, усмешка старого скептика, видавшего жизнь в ее неприглядном виде, и сказал, в голосе звучало что-то от жалости, не то к ней, не то к себе:
– Это не случай Пикассо и Матисса, это мир жестокий и циничный, мир холста и ценников, мир славы и зависти. Как ты думаешь, какие картины они покупали друг у друга, не парадные портреты с вымученной улыбкой, не пейзажи в золотых рамах, нет, что-то другое, что-то более темное, более хитрое.
Она пожала плечами, движение было слабым, будто ветер шевельнул опавший лист, и ответила без особого интереса, словно отмахиваясь от назойливой мухи:
– Откуда мне знать, я не художник, не знаю этих художественных штук.
Я посмотрел на нее пристально, пытаясь разглядеть в ее глазах хоть искру любопытства, хоть тень интереса, и сказал настойчиво, как упрямый учитель неразумному ученику:
– Включай мозги, Жанетт, включай эти прекрасные мозги, которые Бог или дьявол тебе дал. Ты умная девочка, должна отгадать, это же просто, как дважды два, если смотреть на мир не сквозь розовые очки, а сквозь увеличительное стекло.
Она задумалась, наморщила лоб, пытаясь выжать из себя последнюю каплю мысли, и сказала неуверенно, боясь ошибиться, словно ступая на тонкий лед:
– Дай подумать… самые плохие что ли?
Я кивнул медленно, удовлетворенно, как старый шахматист, поставивший мат неопытному противнику, и сказал с торжеством в голосе, открывая сокровенную тайну:
– Именно. Нарочито самые плохие, самые бездарные, самые уродливые творения, чтобы развесить у себя в мастерской, трофеи победы, на показ всем гостям, всем критикам, всем зевакам – говоря: «Вот ваш хваленый Пикассо, или Матисс, смотрите и плачьте, вот истинное лицо гения, вот то, что он прячет от публики, вот то, что он сам о себе думает». И в этом был свой цинизм, своя ирония, свой черный юмор этих двух великих плутов, которых история назвала гениями.