Найти в Дзене
Соседские вечера

Запах печёных яблок (рассказ)

Когда он вышел из квартиры, хлопнув дверью не сильнее, чем мог бы человек, старающийся сдержать крик, в подъезде пахло капустой и сырой шерстью. Куртка была на нём неправильная — слишком тонкая для конца октября, да и ботинки уже безмолвно промокли насквозь. Он шёл, не поворачиваясь — только вперёд, как будто внизу его ждал другой мир, чистый и тёплый, может, даже с чаем.

— Возвращайся, когда станешь нормальным! — крикнул отец, и дверь захлопнулась.

Никита не стал оборачиваться.

Ссора началась с тарелки. Вернее — с отсутствия тарелки. Он по привычке ел прямо из сковороды. Чего уж там, одна посуда меньше — мама должна радоваться.

— Тебе двадцать пять, Никит, — сказала она, садясь напротив. — У всех в этом возрасте уже... ну... вон Игорь, сын Ларисы, в «Газпроме» сидит, ипотеку берёт.

— И что, мне теперь тоже в «Газпром»? Я что, утка на батарейках? — он говорил спокойно, без злобы, но с тем презрением, которое горько щиплет воздух.

— Да ты хоть кем-нибудь стань. У тебя ни работы нормальной, ни целей, ни желания жить как человек! — отец поднял глаза от планшета. — Художник он. Татуировщик... На жопах рисует.

— Я тату-мастер, — тихо сказал Никита. — Я рисую на людях. Они платят мне, пап. Я живу сам.

— Ты живёшь у нас, — отрезал отец. — На наши деньги. Ты позор.

Слово повисло, как ком в горле. "Позор". Оно сразу стало тяжёлым, мокрым. Брызнуло чем-то ледяным в грудь.

Мама молчала. Только её ладони, привычно тёршие друг о друга, выдавали тревогу.

— Хорошо, — сказал Никита. — Я ухожу. Навсегда.

— Куда? — отозвалась мама. — Ты же... ты даже не...

— К бабушке. Она одна.

— Она старая! Ей восемьдесят три!

— А мне — двадцать пять. Считай, усыновит.

Он собрал рюкзак молча. Щёлкнула молния, как выстрел. Папа снова уткнулся в планшет, но пальцы дрожали.

На улице было мутно и мокро. Асфальт серый, как простыня в больнице. Никита сел в автобус, заплатил, не глядя на водителя, и смотрел в окно. В ушах шумел разговор, как фон радиопомех.

«Позор». На жопах рисует. Стыд. Люди говорят...»

А он ведь действительно умел. Он любил кожу, как другие любят холст — за её живую текучесть, за реакцию, за тепло. Ему доверяли спины, запястья, рёбра. Он превращал шрамы в цветы, родинки — в глаза, ожоги — в фрески. Люди плакали от счастья. Но не отец. Отец видел грязь.

Бабушка жила в старом доме у железнодорожной станции. Её окна выходили на рельсы, и каждую ночь поезда проносились мимо, оставляя на стенах длинные тени.

Она открыла сразу. Будто знала. Будто ждала.

— Ну и лоб у тебя, Ванька, — сказала она, вглядываясь в внука. — Или ты не Ванька? А... нет. Прости. Никитка. Мой мальчик.

— Привет, баб.

— Зачем приехал?

— Меня выгнали.

— Ой, слава богу, — сказала она вдруг. — Хоть кто-то теперь чай пить со мной будет.

Он зашёл, снял рюкзак. В прихожей пахло яблоками и укропом. На плите булькала кастрюля.

— Там компот, — сказала бабушка. — Ещё с лета. Мы с твоим дедом всегда зимой пили — чтоб не забыть, что было лето.

— Я останусь у тебя, можно?

— Конечно. Кто ж тебя выгонит. У меня теперь правил нет.

— А папа говорит, что я позор.

Бабушка взглянула так, будто хотела вытереть это слово с его лица.

— Он дурак, — сказала она. — Я ему, кстати, так и говорила. Когда он на баян забросил. Всё детство играл, а потом — бух! — в армию. Всё забыл. Словно и не было музыки. С тех пор и стал... каменным.

Они сидели на кухне. За окном тянулся поезд. Тук-тук. Тук-тук. Сердце железное.

— У меня есть машинка, — сказал Никита. — Для тату. И чернила. И блокнот.

— Рисуй, — кивнула бабушка. — Нарисуй мне, как было. Я уж забыла.

— На коже?

— Ну, если не страшно.

Он смотрел на неё. Её морщины были, как кольца на деревьях — по годам, по зимам. Руки тонкие, синие прожилки. Но в глазах — шутка, огонь, что-то проказное.

— Хочу ласточку, — сказала бабушка. — Маленькую. На ключице. Чтобы к весне взлетела.

Никита не спал до трёх ночи.

Сидел на старом, потрескавшемся диване в бабушкиной комнате, где всё хранило память. Кружевная салфетка на телевизоре, старая вышивка с котами, шкаф, пахнущий «Красной Москвой» и плесенью. Всё было здесь — детство, болезни, картошка с маслом, заколки, его школьная тетрадка с драконом на обложке.

Он не помнил, как плакал. Слёзы не были важны. Был важен тот ком в груди, с которым он теперь разговаривал шёпотом, как с живым.

— Ну что, — сказал он комку. — Вот и всё. Семья закончилась. Теперь ты один. Только бабушка, да машинка в рюкзаке.

А утром он проснулся от запаха. Яблоки. Запечённые, с мёдом и корицей. В воздухе висело что-то волшебное, будто он вернулся в старую сказку, где всё ещё можно было что-то исправить.

На кухне бабушка месила тесто.

— Мы пирожки сделаем, Никитка. С капустой. Ты помнишь? Ты маленький всё время пальцем в начинку тыкал.

— Я теперь не тыкаю.

— А зря. Надо иногда тыкать. А то всё мимо жизни пройдёшь.

Она поставила перед ним миску.

— Замешивай. Только не как робот. Руками. Чувствуй.

— Я татуировки делаю, баб. Не пироги.

— Всё одно. Всё — про кожу. И там, и там — тронул, и след остался.

Он замешивал тесто и думал: может, она и права. Может, и правда — одно и то же. Прикосновение. Смысл. Тепло.

На третий день он распаковал машинку.

Квартира бабушки превратилась в мастерскую. Белая простыня — как стерильная салфетка. На подоконнике — светильник. Стол — под холст.

— Ты не боишься? — спросил он.

— У меня уже всё болело, — ответила бабушка. — Кости, зубы, душа. А страх — это тоже болезнь. Лечится верой.

Он сделал ей маленькую ласточку. На правой ключице.

Птичка получилась светлая, почти прозрачная. Как будто вот-вот улетит.

— У тебя талант, — сказала бабушка. — Только людям не докричался. А теперь будешь шептать. Через кожу.

Вечером, когда за окном хлестал дождь, к ним пришла Маруся — соседка. Седая, широкая, с голосом, как у шлифовального станка.

— Я слышала, ты художник? — сразу с порога. — Можешь закрасить мне шрам? Тут вот, от операции. А то внук всё спрашивает, что у меня за след. Говорю: змея укусила. А он ревёт. Сделай мне... ну не знаю... лилию. Или лучше — перчик острый.

И Никита сделал.

А на следующий день пришёл её сын — толстый, лысый мужик с глазами, как пуговицы. А потом — медсестра из поликлиники. Потом — машинист с депо. Люди шли. Кожа звала.

Он чувствовал, как возвращается.

Тело снова стало плотным. Уверенным. Он шёл по улицам посёлка, и на него кивали. Кто-то даже махал рукой. Его принимали.

Но один вечер всё изменил.

Он рисовал мальчику с ДЦП — тонкий, испуганный, с руками, как перышки. Рисовал ему пса — доброго, большого, как охрану. Мальчик смеялся.

И тут в дверь позвонили.

Он открыл — и замер.

Отец. В плаще. С портфелем. С глазами, как в детстве, когда впервые видел его плачущим.

— Привет, — сказал он.

— Привет, — ответил Никита.

Они стояли, и тишина казалась чем-то живым, тянущимся между ними, как верёвка, которую никто не решается порвать.

— Я узнал от Ларисы. Ты здесь.

— Да.

— Ты... работаешь?

— Да.

— Люди довольны?

— Очень.

Отец посмотрел в комнату. Там сидел мальчик, держась за плечо, сияя.

— Я был неправ, — сказал он. Тихо, с каким-то захлебом в горле. — Я... Я не понимал. Ты просто другой. Я не умел тебя любить как надо. Я хотел, чтобы ты был мной. Прости.

И Никита, внезапно, почувствовал, что может. Что умеет. Что вот — прямо сейчас — может простить.

Но он ничего не сказал. Просто шагнул вперёд — и обнял.

Бабушка в этот вечер пекла пряники.

На кухне было светло и спокойно. Поезда стучали в ночи.

— Ну что, мальчики мои, — сказала она, ставя на стол чай. — Кто из вас теперь позор?

Они оба рассмеялись.

И от этого смеха стало ясно: никто.

Зимой бабушка стала тише.

Она не болела — просто начала замедляться, как часы, у которых заканчивается завод. Меньше говорила. Смотрела в окно, будто ждала кого-то, кто давно ушёл.

— Ты скучаешь по деду? — спросил Никита однажды, подсовывая ей плед.

— По себе, наверное, — сказала она. — По той, которой была с ним. Мы были дураки, конечно. Ссорились, бегали, ревновали. Но было весело. А теперь всё тихо. Только ласточка по ночам щекочет.

Он взял её ладонь — сухую, как бумага.

— Ты не одна, баб. Я с тобой.

Она улыбнулась.

— Ты думаешь, я ради тебя пироги пекла? Да я тебя вымаливала. Говорила жизни: пусть он ко мне придёт. Пусть хоть один меня вспомнит. Вот ты и пришёл.

Весной она не проснулась.

Ласточка на ключице побледнела, как будто и правда взлетела. В комнате пахло яблоками. Он знал — она не умерла. Просто ушла за поездом. Села, как всегда, у окна. И уехала.

На похороны приехали все: тату-клиенты, соседки, девочка с редким именем и сердцем на руке. Даже отец стоял рядом, сдерживая слёзы, и держал Никиту за плечо.

— Спасибо тебе, — сказал он. — За то, что нашёл её раньше, чем она исчезла.

Летом Никита открыл студию. Назвал её «Ласточка».

На вывеске был тот самый эскиз — лёгкая птица с расправленными крыльями, устремлённая вверх. Люди приходили — не просто за татуировкой, а за прикосновением. За памятью. За отпечатком боли, превращённой в свет.

А на стене у него висела вышивка — коты, старые, выцветшие. Рядом — рамка с фотографией: бабушка в кресле, в халате, с кружкой в руке. Улыбается, будто знает что-то очень важное, чего больше никто не скажет.

И иногда, когда он включал машинку, ему казалось — за стеной стучат поезда.

Тук-тук.

Тук-тук.

Жизнь продолжается.