Представьте себе не книгу, но скорее обрывки мыслей, шепот, несущийся сквозь пыльные коридоры времени, тяжелый, как влажный воздух юга после грозы, хотя речь идет о холодных ветрах Европы, о душе, такой же изъеденной, как старый деревянный дом, чьи сваи подточила вода. Это не гладкое повествование, но наслоение памяти, боли и той странной, искаженной славы, что навалилась на человека, когда его уже не было, когда осталась лишь оболочка, да и та уже почти истлела.
Вот он, в Турине, в том холодном январе восемьдесят девятого, третьего дня года, который еще не знал, какую бездну разверзнет, вышел на площадь Карло Альберто, где воздух кусался, а камни мостовой были тверды и безразличны, как сами факты бытия, факты, которые он пытался разбить, перелепить, переоценить до той поры, пока собственный разум не переоценил его самого, не сбросил с высоты, на которую он карабкался с такой исступленной, такой одинокой волей. Ему сорок четыре, но кажется, что все века мира навалились на его плечи, на его измученное тело, изъеденное болью – головной, глазной, желудочной, болью, которая была его верным, неусыпным спутником с тех пор, как он покинул профессорскую кафедру в Базеле, отказавшись от душного порядка академической жизни ради кочевого, лихорадочного поиска истины, или, вернее, *его* истины, той, что должна была прийти на смену старым, обветшалым богам, чью смерть он провозгласил с таким трагическим, таким пророческим пафосом, не ведая, быть может, что эта смерть Бога оставит не только пустоту для сверхчеловека, но и бездну для него самого.
И вот на этой площади он увидел, что кучер, человек с лицом, высеченным из грубого камня нужды и безразличия, избивает свою лошадь, старую, изможденную клячу, которая просто не могла, не хотела или не понимала, почему должна двигаться дальше, почему этот мир требует от нее усилий, когда сил уже нет, когда есть только усталость и боль. И в этот момент, когда кнут свистел в холодном воздухе, а на крупе животного расцветали багровые полосы, что-то оборвалось в голове Фридриха Ницше, что-то, что держалось на последних, истонченных нитях разума, натянутых до предела годами одиночества, годами борьбы с собственной плотью, годами вынашивания идей, которые были слишком тяжелы для мира, слишком тяжелы, возможно, и для того сосуда, что их породил.
Он бросился вперед, этот человек, который писал о воле к власти и переоценке ценностей, который провозглашал необходимость жесткости и самопреодоления, бросился к животному, к этой избиваемой твари, и обнял ее шею, прижался лицом к ее шерсти, пахнущей потом, холодом и страхом, и заплакал. Плакал не сдержанно, как мужчина, а навзрыд, как ребенок, как будто вся боль мира, вся несправедливость, которую он видел в лице Бога, в лице морали рабов, в лице человеческой мелочности, сконцентрировалась в этом одном моменте, в этих ударах кнута по беззащитному существу. Говорят, он шептал что-то, что-то неразборчивое, может быть, называл себя другом, может быть, говорил о Дионисе, боге экстаза и страдания, которого он так чтил, а может быть, просто издавал звуки, которые были последним, что осталось от его голоса, прежде чем и они умолкли. А потом он упал. Упал на мостовую, как мешок с камнями, как будто гравитация наконец-то взяла свое, как будто бремя бытия стало невыносимым, и он просто отключился от него, от мира, который не хотел, не мог понять его пророчеств, его боли.
Это был конец. Не физический, нет, тело еще цеплялось за жизнь, как та лошадь цеплялась за мостовую, но конец разума, конец той острой, сверкающей мысли, которая пыталась прорубить себе путь сквозь джунгли человеческих иллюзий. Его подобрали, кто-то – прохожие, полицейский, кто знает, детали теряются в тумане времени и болезни – и отвели домой, в его комнату, где он писал свои последние, лихорадочные письма друзьям, письма, подписанные то "Дионисом", то "Распятым", письма, в которых мания величия смешивалась с полным хаосом сознания. Франц Овербек, его верный друг, приехал по этим тревожным вестям, приехал из холодного Базеля в Турин, чтобы найти человека, которого он знал, превратившимся в нечто иное, в кого-то, кто смотрел на него невидящим, безумным взглядом, человека, чье великое, ужасное, прекрасное дело было завершено, и теперь оставалось лишь долгое, мучительное угасание.
И вот тут начинается другая часть трагедии, та, что связана с теми, кто остался, с теми, кто должен был сохранить его наследие, но вместо этого – о горькая ирония! – исказил его так, как, пожалуй, ни один враг не смог бы сделать. Его мать, Франциска Ницше, набожная, простая женщина из пасторской семьи, чья вера была для него тем самым Богом, которого он убил в своей философии, приняла его обратно. Она заботилась о нем в Наумбурге, своем доме, доме, где он вырос, где, быть может, впервые почувствовал эту странную отстраненность от мира, эту свою "инаковость". Она, не понимая ни слова из его великих, опасных книг, кормила его, мыла его, укладывала спать, как ребенка, ребенка, который вырос в гиганта мысли, а потом снова скукожился до беспомощного состояния. Это была любовь матери, простая, безусловная, но не та, что могла бы понять или защитить его дело.
Но настоящая беда пришла не от материнской слепоты, а от сестринской амбиции. Элизабет Фёрстер-Ницше. Ах, Элизабет! Женщина, вышедшая замуж за ярого антисемита Бернхарда Фёрстера, человека, чьи идеи Ницше презирал, женщина, которая вместе с мужем потерпела крах в своей утопической, расистской колонии в Парагвае, женщина, вернувшаяся в Германию после смерти мужа, чтобы найти брата в состоянии полного безумия. Она увидела в этом не только личную трагедию, но и возможность. Возможность стать хранительницей, толковательницей, а в конечном итоге и создательницей "своего" Ницше.
Она взяла его под опеку после смерти матери в девяносто седьмом году, перевезла в Веймар, основала тот самый "Архив Ницше", который должен был стать храмом его мысли, но стал скорее мавзолеем и одновременно фабрикой по производству подделок. Она имела доступ к его бесценным, хаотичным заметкам, к тем самым фрагментам, которые он собирал для своего magnum opus о воле к власти, книге, которую он так и не успел систематически завершить. И она начала "работать". Редактировать, переставлять, вырывать из контекста, добавлять свои собственные, пропитанные национализмом и антисемитизмом фразы, формируя образ Ницше, который был ей удобен, образ пророка немецкой расы, предтечи той темной, разрушительной силы, что поднимется спустя годы.
Пока он сидел в кресле, молчаливый, с пустым взглядом, иногда издавая бессвязные звуки, иногда просто плача, она строила свою империю на руинах его разума. Она показывала его посетителям, этого когда-то самого острого мыслителя Европы, как диковинку, как живое свидетельство гения, низвергнутого в безумие, не задумываясь о его достоинстве, если оно еще оставалось в этой оболочке. Она создала миф, который на десятилетия затмил истину, миф, который так удобно лег в основу идеологии нацизма, хотя сам Ницше презирал толпу, презирал националистическое чванство, а к антисемитизму относился с отвращением (хотя его собственные взгляды на евреев были сложны и не всегда последовательны, он уж точно не был сторонником их уничтожения).
Так человек, который учил переоценивать все ценности, сам стал жертвой чужой переоценки, искаженной и подлой. Его последние годы – это тишина после бури, долгое, медленное угасание разума, который так ярко горел. Диагноз? Сифилис, говорили тогда, прогрессивный паралич, бич того времени, наказание за грехи молодости, хотя и это не доказано окончательно. Может, опухоль, может, редкое наследственное заболевание, может, просто истощение организма, не выдержавшего напряжения мысли и хронической боли. Кто знает? Суть не в диагнозе, а в распаде, в той страшной метаморфозе, когда гений превращается в безмолвную статую, а его слова, его самые сокровенные идеи, попадают в руки тех, кто использует их для строительства своих собственных, уродливых храмов.
Говорил ли он, что "заблуждался"? В те годы, после Турина? Нет. Он не говорил вообще. Или говорил, но на языке, который уже не принадлежал этому миру, на языке бреда и обрывков старых мыслей. Идея о том, что он признал свои ошибки, – это скорее желание тех, кто хотел бы приручить его дикую философию, увидеть в его безумии покаяние. Но в его безумии было лишь эхо его борьбы, а не ее отрицание.
Он умер в 1900 году, в начале нового века, века, который во многом формировался под влиянием его идей, даже тех, что были искажены его сестрой. Он оставил после себя не систему, а динамит, не ответы, а вопросы, не утешение, а вызов. И историю своей жизни – историю одиночества, страдания, гения и трагического, почти символического распада на той площади в Турине, когда он обнял лошадь, разделив с ней боль мира, прежде чем окончательно погрузиться во тьму собственного разума. И историю того, как его наследие было украдено, изуродовано и лишь спустя десятилетия медленно, мучительно извлекалось из-под слоев лжи и искажений, как археологи извлекают древние артефакты из-под вековой пыли. Это его история, тяжелая, как камень, но необходимая, как вдох.