Имя, как старая, плохо зажившая рана, ноющая в сырую погоду, – Вагнер. Сперва оно было подобно трубному гласу архангела, как зов, донесшийся сквозь пыль аудиторий, сквозь затхлый воздух библиотек, где молодой Фридрих, ещё не тот Фридрих, а лишь сгорбленный юноша с близорукими глазами и головой, набитой греческими ударениями и латинскими падежами, вдыхал смерть античности, смерть духа, смерть жизни. Он сидел там, в Базеле, среди книг, среди коллег – этих маленьких, суетливых муравьев, перетаскивающих крупицы чужого величия, – и чувствовал, как жизнь утекает, как песок сквозь пальцы. И тут – музыка. Не та благопристойная, салонная дребедень, что убаюкивала бюргерскую скуку, нет. Это был «ТРИСТАН». Звук, который не утешал, а рвал, который не убаюкивал, а будил, будил нечто древнее, дионисийское, погребенное под веками сократического яда и христианского смирения.
Имя – Рихард Вагнер. Оно вибрировало в воздухе, оно обещало спасение. Не спасение души от греха – это было для слабых, для тех, кто не смел взглянуть жизни в лицо, – а спасение культуры, спасение Германии, спасение самого себя. Он поехал – юный профессор – в Трибшен, к Люцернскому озеру, как паломник идёт к святыне, неся в душе не молитву, а жажду видения. И он увидел.
О, он увидел! Не просто человека, нет. Он увидел Мастера. Увидел двор, маленький, пышный, душный двор гения, окруженный преданностью, благоговением, и – да, уже тогда, едва уловимо, – лестью и самообманом. Увидел Козиму, высокую, бледную женщину с глазами, полными фанатичной преданности, дочь Листа, жену Бюлова, ставшую жрицей этого нового культа. Воздух в Трибшене был густым, пропитанным музыкой, разговорами, дымом сигар, амбициями, волей. Это было место, где делалась история, где ковалось будущее. И его, Фридриха, приняли. Приняли не как равного – нет, никогда как равного! – а как избранного адепта, как того, кто понял, кто мог выразить то, что Мастер лишь чувствовал и творил.
Он сидел у ног Вагнера, слушал его бесконечные монологи – о музыке, о политике, о евреях (о, этот яд, уже тогда капавший медленно, но верно!), о будущем Германии, о себе. И он впитывал, впитывал всем своим существом, чувствуя, как расцветает его собственная мысль, оплодотворенная этим могучим, хоть и токсичным, семенем. Он писал свою первую книгу, «Рождение трагедии», – не просто филологический трактат, а гимн, обоснование, пророчество. Он посвятил ее Мастеру, видя в нем возрождение Эсхила, спасителя от еврипидовской слабости и сократовской бледности. Каждое слово было пронизано этой верой, этой пылкой, религиозной страстью. Это было время полноты, время, когда казалось, что два потока – его мысль и Его музыка – сливаются в единый, необоримый поток, который сметет всю эту плесень и гниль современности.
И вот – Байройт. Слово, которое должно было стать синонимом «Триумфа», «Возрождения», «Святыни». Мастер строил свой Храм. И Фридрих, уже не юноша, но все еще верный, все еще надеющийся, поехал туда в 1876 году. Он ехал не на музыкальный фестиваль, а на мистерию, на откровение. Он написал оду, «Рихард Вагнер в Байройте», еще один панегирик, пытаясь убедить себя, убедить мир, что это – то самое, обещанное, великое.
Но Храм оказался... театром. Да, великим театром, с великой музыкой – о, музыка, музыка всегда была там, как неумолимая, прекрасная стихия! – но окруженным толпой. Не паломников, нет, а публикой. Напыщенной, богатой, скучающей публикой, которая приехала показать себя, а не услышать зов бога. Он сидел там, в духоте зала, и видел не дионисийское исступление, а светскую скуку. Он слышал аплодисменты, которые казались фальшивыми, видел лица, которые не понимали. И он почувствовал холод. Холод разочарования, пронзивший его до костей, несмотря на летний зной.
И затем... затем начался распад. Не сразу, не резким ударом, а медленно, неотвратимо, как гниет фрукт изнутри. Сначала были мелочи. Раздражение от атмосферы двора, от постоянного восхваления, от неспособности Мастера выслушать кого-то, кроме самого себя. Затем – более глубокие трещины. Этот антисемитизм, всепроникающий, зловонный, который Вагнер возвел в ранг чуть ли не космического закона. Фридрих, который ценил остроту ума независимо от его происхождения, не мог, не хотел дышать этим воздухом. И христианство. О, Парсифаль! Этот поворот к состраданию, к искуплению, к слабости – для Фридриха, уже тогда чувствовавшего в себе зов сверхчеловека, это было предательство. Предательство дионисийского начала, предательство жизни. Вагнер, которого он видел как спасителя от христианского морального яда, сам окунулся в него, нашел в нем последнее, болезненное прибежище.
Фридрих начал отступать. Сначала физически – болезни, головные боли, одиночество стало не проклятием, а убежищем. Затем интеллектуально. Он начал переоценивать. Не только Вагнера, но все, что тот олицетворял. Он увидел в нем не спасителя, а симптом. Симптом декаданса. Болезни, поразившей Европу. Искусство Вагнера, некогда казавшееся глотком чистого воздуха, теперь представлялось ему как наркотик, как способ забыться, уйти от реальности, а не встретить ее лицом к лицу. Эти долгие, душные мелодии, эти лейтмотивы, опутывающие слушателя, – это было не утверждение жизни, а ее отрицание, ее удушение.
Разрыв не был громким. Он был тихим, как осыпающаяся штукатурка со старой стены. Письма становились реже, встречи прекратились. Осталась лишь память и рана. Рана от несостоявшегося идеала, от низвергнутого бога.
В последние годы своего сознания, в одиночестве итальянских пансионов, под палящим солнцем или в холодном тумане, он взял перо, как скальпель. Он должен был препарировать Вагнера. Не из личной злобы – хотя и она была, как горький осадок на дне стакана, – но потому что Вагнер был случаем. Казусом. Примером того, что нужно преодолеть. Он писал «Казус Вагнер», «Ницше против Вагнера» – не книги, а крики, обвинения, самоочищение. Он выставлял Вагнера напоказ – его театральность, его ложь, его декаданс. Он сравнивал его с Бизе, с его ясной, солнечной «Кармен», противопоставляя болезненную немецкую туманность здоровой средиземноморской ясности. Это была битва не просто с человеком, а с тем, что этот человек олицетворял – с немецкой тяжестью, с христианской моралью, с искусством как бегством от жизни.
Он любил его. Он ненавидел его. Он видел в нем спасителя и палача. Он строил на нем свою первую мысль, а затем разрушал его, чтобы построить свою истинную, последнюю мысль. И даже когда разум покинул его, когда слова смешались в бессмысленную хрипоту, где-то глубоко внутри, под обломками сознания, все еще звучала музыка, его музыка, и рядом с ней – горечь предательства. Вагнер был его раем и адом, учителем и величайшим заблуждением. Имя, выжженное на душе, как клеймо, – Рихард Вагнер. Звук разрыва, который никогда по-настоящему не затих.
Понравилась статья? Подписывайтесь на мой Telegram-канал, там еще больше полезного!