Найти в Дзене
PRO-путешествия.

Я не могу звать её бабушкой. Она — моя мама

Мне было шесть, когда всё пошло наперекосяк. Не как в кино — без соплей и криков. Просто вечер, липкий, как малиновый сироп, с запахом травы и земли. Я сидела на крыльце, ковыряла дырку в сандалии, а Вера — я звала её мамой, другого не знала — скребла картошку. Нож в её руках чиркал, кожура шлёпалась в ведро, а я трещала про всякую ерунду. Про то, как облака похожи на вату, которую тётя Нина продаёт на рынке. Или про кошку соседскую, что пялится, будто я ей должна. — Лен, — вдруг говорит она, и голос у неё хрустит, как щепка. — Я тебе не совсем мама. Я застыла. Не совсем? Это как? Как пирог, который «не совсем» с вишней, потому что вишня кончилась? Я пялилась на её руки — узловатые, с синими венами, как речушки на карте. Она не смотрела на меня. Только нож замер, а потом дёрнулся, срезал лишнего. — Ты моя дочка, — говорит, а слова у неё тяжёлые, как мешки с картошкой. — Но не я тебя родила. Твоя мама… она была моей дочкой. Я — твоя бабушка. Я не врубилась. Кивнула, потому что она ждал

Мне было шесть, когда всё пошло наперекосяк. Не как в кино — без соплей и криков. Просто вечер, липкий, как малиновый сироп, с запахом травы и земли. Я сидела на крыльце, ковыряла дырку в сандалии, а Вера — я звала её мамой, другого не знала — скребла картошку. Нож в её руках чиркал, кожура шлёпалась в ведро, а я трещала про всякую ерунду. Про то, как облака похожи на вату, которую тётя Нина продаёт на рынке. Или про кошку соседскую, что пялится, будто я ей должна.

— Лен, — вдруг говорит она, и голос у неё хрустит, как щепка. — Я тебе не совсем мама.

Я застыла. Не совсем? Это как? Как пирог, который «не совсем» с вишней, потому что вишня кончилась? Я пялилась на её руки — узловатые, с синими венами, как речушки на карте. Она не смотрела на меня. Только нож замер, а потом дёрнулся, срезал лишнего.

— Ты моя дочка, — говорит, а слова у неё тяжёлые, как мешки с картошкой. — Но не я тебя родила. Твоя мама… она была моей дочкой. Я — твоя бабушка.

Я не врубилась. Кивнула, потому что она ждала, и рванула к качелям. Но что-то треснуло. Будто кто-то пнул нашу жизнь, и она покатилась, как консервная банка.

Меня зовут Лена. Двадцать семь. Живу в дыре, где всё застыло: облупленные заборы, бабки на лавках, запах пирогов из окон. Дом наш — деревянный, крыльцо скрипит, половицы ноют, как старые кости. Здесь я выросла. Здесь Вера Ивановна — я зову её мамой, хотя знаю, что она бабушка. Назвать её иначе — всё равно что плюнуть в тарелку с её борщом.

Когда была мелкой, всё казалось норм. Школа, огород, мамины пирожки — с вишней, липкие, как её любовь. Она заплетала мне косы, пахла мылом и чем-то тёплым, как одеяло. Но чем старше я становилась, тем больше трещин видела. Почему у нас нет фоток моей «настоящей» мамы? Почему Вера каменела, если я спрашивала? Почему в её глазах, когда она на меня смотрела, всегда мелькало что-то, чего я не понимала?

Я спрашивала, а она отмахивалась. «Лен, не копайся в прошлом, оно как мусор — воняет». Но мне надо было копаться. Потому что я чувствовала: моя жизнь — как свитер с дыркой. Тянешь нитку, и всё расползается.

Всё рвануло, когда мне стукнуло двадцать два. Я вернулась из института, без понятия, куда себя деть. Вера, как всегда, гремела кастрюлями, а я полезла разбирать комод. Хотела найти старые дневники, где я писала про Серёжку из десятого «Б». Вместо этого нашла конверт. Жёлтый, без марки, с моим именем, нацарапанным чужим почерком — острым, будто иглой.

Открыла, и сердце заколотилось, как дурацкие часы в гостиной. Письмо было коротким:

«Лена, если читаешь, значит, выросла. Я Катя, твоя мама. Прости, что не была рядом. Хочешь правду — найди меня. Петербург, адрес внизу».

Катя. Адрес. Подпись.

Я сидела на полу, сжимала бумажку, а открытки, что были в комоде, рассыпались, как чьи-то чужие жизни. Катя. Моя мама. Жива. Не сгинула, не умерла. Она где-то там, в Питере, и она мне написала. Но почему? И почему Вера молчала?

Я засунула письмо в джинсы и попёрлась на кухню. Вера мешала борщ, спина сгорбленная, волосы в пучке, с сединой, как паутина. Я хотела заорать, но вышло тихо, будто шепотом:

— Мам, ты знала, что моя мама жива?

Она замерла. Ложка в руке остановилась, и я услышала, как она выдохнула — медленно, как перед прыжком.

— Лен, — говорит, не оборачиваясь. — Не лезь туда.

— Почему? — я шагнула, ноги ватные. — Я нашла письмо. От Кати. Она моя мама. Почему ты врала?

Вера повернулась. Лицо белое, как мел, глаза — будто я ножом ткнула.

— Она тебе не мама, — цедит она, и каждое слово — как пощёчина. — Бросила тебя. А я осталась.

Я задохнулась. Смотрела на неё — на женщину, которая мазала мне зелёнкой коленки, которая ворчала, если я поздно возвращалась, — и не могла понять. Как она могла? Но её глаза… в них было столько боли, что я почувствовала себя дрянью. Я развернулась, ушла в комнату, сжимая письмо, а в груди всё пылало.

Месяцы после этого были как хождение по стёклам. Я не могла с Верой говорить как раньше. Её «Лен, поешь» звучало, как будто она меня подкупает. Я хотела знать всё, но боялась, что правда разнесёт наш дом, как ветер сарай. В итоге плюнула и написала Кате. Коротко, как телеграмма: «Лена. Хочу встретиться». Она ответила через час, и через неделю я уже тряслась в поезде до Питера. Не спала, пялилась в окно, где мелькали фонари, и думала: какая она, Катя? Похожа на меня? Почему сбежала? И что я вообще скажу?

Встретились в кафе на Невском. Она была мелкая, с короткими тёмными волосами, где седина блестела, как проволока. Глаза — мои, зелёные, только усталые. В потёртой куртке, джинсах, теребила салфетку, будто хотела её разорвать. Я узнала её сразу. Не по лицу — по тому, как она смотрела. Будто искала во мне что-то, чего уже нет.

— Лена, — говорит, и голос ломается. — Боже, ты… ты такая большая.

Мы пили кофе, и она говорила. Обрывками, как будто рвала бумагу. Родила меня в семнадцать. Вера, её мать, была против. Орала, что Катя всё испортит — и себя, и меня. Они дрались словами, пока Катя не психанула и не ушла. Оставила меня Вере и свалила — сначала в другой город, потом за границу. Пыталась жить, но я ей снилась. Писала Вере, просила фотки, но та отвечала через раз, а потом вообще замолчала. Катя вернулась три года назад, но боялась меня искать. Думала, я её пошлю.

— Я не хотела тебя кинуть, — говорит, и глаза мокрые. — Я была дурой. Не знала, как быть.

Я слушала, и внутри всё путалось. Злость? Жалость? Или просто пусто, как в комнате, где выключили свет? Смотрела на неё — на женщину, которая меня родила, — и чувствовала только усталость.

— Зачем написала? — спрашиваю.

— Узнала, что мама… что Вера болеет, — говорит. — Подумала, ты должна знать. Пока не поздно.

Вернулась домой, будто меня через мясорубку пропустили. Вера была в огороде, ковыряла грядки, хотя я видела, как она хватается за спину, морщится. Я стояла у калитки, и злость пёрла, как кипяток.

— Мам, — говорю, — почему не сказала, что болеешь?

Она подняла голову. Глаза тяжёлые, как сырая земля.

— Кто тебе напел? Катя? — голос острый, как ржавый гвоздь. — Вернулась, чтобы всё разнести?

— Она сказала правду, — я почти кричу. — Почему ты молчала? Что она жива? Что хотела меня видеть?

Вера молчит. Руки вцепились в фартук, костяшки белые.

— Она тебя не стоит, — наконец говорит, тихо, но каждое слово — как камень. — Бросила, как мусор. А я тебя поднимала. Любила. А она что? Письмишко нацарапала через двадцать лет?

— Она была ребёнком! — ору я, и слёзы жгут, как крапива. — А ты… ты мне всю жизнь врала! Решила за меня!

— Я тебе дом дала! — Вера сорвалась, крик её разлетелся, воробьи шарахнулись. — Всё, что могла! А она? Она даже не знает, какой ты! Не смей, Лена, не смей!

Я задохнулась. Слёзы лились, но я не могла заткнуться.

— Ты мне правду спрятала, — шепчу, а голос режет горло. — Мою маму спрятала. А я… я даже не знаю, кто я.

Вера смотрела, лицо мокрое, глаза пустые. Открыла рот, но только рукой махнула и ушла в дом. А я стояла в огороде, и земля под ногами качалась.

После этого мы с Верой — как чужие. Она готовит, я мою посуду, но между нами стена. Катя звонила, звала встретиться, но я не готова. Не знаю, нужна ли она мне. И Веру простить не могу. Но однажды застала её в своей комнате. Сидит на кровати, держит куклу, которую мне сшила, когда я была мелкой. Плечи трясутся, плачет.

— Мам, — говорю тихо, и она вздрагивает.

— Я не хотела, чтобы ты чужой была, — шепчет, не глядя. — Боялась, расскажу — и ты уйдёшь. Как она.

Я села рядом. Молчали долго. Потом взяла её руку — холодную, как осенний дождь, — и сжала.

— Я не уйду, — говорю. — Но мне надо знать. Всё.

Она кивнула. И начала. Как Катя меня родила, как они орали друг на друга, как Вера умоляла её остаться. Как осталась с младенцем и решила, что будет мне матерью, потому что иначе не могла. Как боялась, что правда нас разлучит. Как ждала Катю и ненавидела её за то, что та не вернулась.

Я слушала, и злость таяла, как снег под солнцем. Я всё ещё злилась, но понимала. Она сделала, что могла. Отдала мне всё — свою дочь, свою правду, — чтобы я не росла пустой.

Сижу на крыльце, вечер липкий, как тогда, в детстве. Вера спит, дышит тяжело, но ровно. Завтра везу её к врачу, узнаем, что можно сделать. Написала Кате. Не знаю, что дальше. Может, встретимся. Может, узнаю её. А может, она так и останется — буквы на бумаге.

Смотрю на звёзды, и мысли роятся, как мухи. Кто я? Дочка Веры, которая мне жизнь отдала? Дочка Кати, которая сбежала, но теперь тянется ко мне? Или просто Лена, которая шатается между правдой и ложью, как по канату?

Не знаю. Знаю только, что Веру бабушкой не назову. Она — мама. Это единственное, что не треснет.

Но Катя… Простить её? Дать шанс? Или плюнуть и беречь то, что у меня есть? Я не знаю. И, чёрт возьми, может, никогда не узнаю.