Станислав РАССАДИН: "Я выбираю СВОБОДУ..."
Об Александре ГАЛИЧЕ и о нас с вами
ИСПЫТАНИЕ гласностью» — вот как я назвал свое предисловие к первой публикации Галича у нас («Октябрь», 1988, № 4). Подразумевалось: дескать, то ли еще позволяет себе нынешняя пресса, так ли, как в знаменитой песне «Облака», развернута «лагерная тема»? Или — взять «Песню о вечном огне», где поэт горевал, что премьеры, «подтянувши штаны, не преклонят колени» перед могилами ГУЛАГа: не мы ль ратуем за мемориал сталинских жертв? Словом, «острота» схлынула, унеся с собой многое из того, что недавно радостно пугало нас, а Галич — остался. Не потому, что многое он сказал из первых — эта честь несомненна, но эфемерна. Потому что сказанное им — настоящая литература. Подлинная поэзия...
Сказал — и, конечно, не отрекаюсь от сказанного. Только не будем считать, что — финита, испытание кончилось, можно вздохнуть с облегчением. Трудность теперешней встречи с Галичем очевидна. И причиной тому — мы. Вы. Я. Александр Галич, вкоренившийся в наше сознание как поэт, который бросил смертельно опасный вызов силе, казавшейся неодолимой, он-то мечтал, оказывается, вот о чем:
А хотелось-то мне в дорогу, Налегке, при попутном ветре,
Я бы пил молоко, ей-богу, Я б в лесу ночевал, поверьте!
И шагал бы, как вольный цыган, Никого бы нигде не трогал,
Я б во Пскове по-птичьи цыкал И округло на Волге окал.
Он-то просил: «Понимаю, что просьба тщетна, поминают — поименитейI Ну, не тризною, так хоть чем-то, хоть всухую, да помяните! Хоть за то, что я верил в чудо, и за песни, что пел без склада, а про то, что не было худо, никогда вспоминать не надо!». Нет, Александр Аркадьевич, не просите — никак не получится. Как у Вас не сбылось беспечальное странствие налегке, так нам не удастся забыть про «худо» ...
КАК говорится, завидую внукам и правнукам нашим, которые станут читать стихи Ходасевича или ахматовский «Реквием» будто «нормальную» классику, впитывать, как молоко и воду, а не как кружащий голову с непривычки хмельной напиток. Не так, как читаем мы, жаждущие и наголодавшиеся. Мы пока не вкушаем, а насыщаемся, не пьем, а захлебываемся, не дышим, а судорожно глотаем воздух, не разбирая подчас — не вкуса, нет, до этого не дошло, но оттенков его. Мы хмелеем не только, а может, не столько от гениальности возвращенных стихов, сколько от счастья: они — возвратились!
То есть мы — пока — не читатели. Хорошо, смягчу приговор: не совсем читатели. Мы недостаточно свободны для этого — ведь освобождающийся человек еще не свободен.
(Другое дело, примечу в скобках, что с усилием дающееся освобождение бывает прекраснее и дороже даром доставшейся свободы, и, например, Галич, тосковавший по беззаботной волюшке, вряд ли, сменял бы на нее свою героическую несвободу: «Не моя это, вроде, боль, так чего ж я кидаюсь в бой? А вела меня вбой судьба, как солдата ведет труба!». Да и не сменял. Не захотел).
Так или иначе, я не уверен, что мы готовы читать — просто читать — и Галича. Тут к тому ж причины отдельные: для того, чтобы мы обрели свободу воспринимать метафоры как метафоры, поэзию как поэзию — так их и должно воспринимать! — слишком многое в нашей жизни должно перемениться. Уйти из живой перегруженной памяти. А пока...
В песне-фантасмагории «Ночной дозор», устроившей пародийную перекличку с «Ночным смотром» Жуковского, да и с «Медным всадником», происходит невероятное: глухою ночью из государственных запасников выползают невесть зачем хранящиеся экспонаты. И — какие! «На часах замирает маятник, стрелки рвутся бежать обратно: одинокий шагает памятник, повторенный тысячекратно. То он в бронзе, а то он в мраморе, то он с трубкой. а то без трубки, и за ним, как барашки на море, чешут гипсовые обрубки».
Стоп! Я сказал: фантасмагория? Невероятное? Но вспоминаю: сколько-толет назад иду по городу Кишиневу, откуда только что отбыл высочайший гость, и вижу... сказал бы: остолбенев, но нет, въевшийся в нас и разъевший нас юмор не создавал почвы для потрясений. Короче: вижу, как со стены дома квадратами, по частям снимают огромный портрет, закрывающий собою десятков пять окон. Оползают вниз губы, ноздри, глаза — и над городом парят и главенствуют одни лишь брови! Толстые, как буденновские усы, знаменитые брови маломощного и косноязычного властителя...
Можно сказать: прямо из Галича, из его поэтики? Нет, не так: из наших сурово-героических буден, которые как раз и не отпускают стихи Александра Галича в вольный полет, «налегке, при попутном ветре».
Когда Владимир Солоухин, разгневанный слухом о том, что он, когда-то позорно выступивший на церемонии избиения Пастернака, якобы нынче устыдился содеянного: когда он запротестовал, объявив; «Удивлю, но скажу, что острого желания каяться и «отмываться» я как-то никогда не испытывал...» («Советская культура», 6 октября 1988 года), как существенно, что с особенным озлоблением Солоухину вспомнились именно строчки «пастернаковской» песни Галича: «Мы поименно вспомним всех, кто поднял руку!».
Это, как многое иное, подтверждает: поэзия Галича до сих пор — для нас и за нас — продолжает черную работу освобождения и очищения. Через стыд, который — у поэтов, если они поэты, не бывает иначе, — надо ведь сперва испытать самому, как и освободиться — тоже...
О вольность, вольность, дар бесценный,
Позволь, чтоб раб тебя воспел.
Радищев. Первая на Руси — и гениальная — формула внутреннего освобождения, его начального и решительного шага; формула, выразившая драматический парадокс. Раб, поющий свободу, — кстати, как поразительно здесь это «позволь», смелость, просящая позволенья, дабы стать собою, смелостью, — он уже, конечно, не раб, но в нем сидит физически ощутимая память рабства. И как отсюда еще далеко до пушкинского, потом долгие годы смущавшего и раздражавшего прямолинейных толкователей «свободы»: «Иные, лучшие мне дороги права; иная, лучшая потребна мне свобода: зависеть от царя, зависеть от народа — не все ли нам равно... Себе лишь самому служить и угождать... Вот счастье! вот права!».
Есть ли сомнения, что смельчак-одиночка Радищев, доведись ему услыхать такое, с гражданским бы пылом обрушился на это беспредельно неподотчетное, сибаритское уединение, на эти «покой и волю»? Можно ль представить, что они не показались бы ему постыдным бегством от бурь и страстей действительности? От долга?..
«Тайную» пушкинскую свободу приняла идущая за ним русская поэзия («Пушкин! Тайную свободу пели мы вослед тебе...» — Блок), приняла как идеал, далеко не всегда достижимый, если достигнуть его вообще возможно. Приняла далеко не вся, создав воинственную оппозицию — не Пушкину, а идее «тайной свободы», — и уж во всяком случае не одинаково.
Путь, говоря условно, «от Радищева к Пушкину» — это как бы общая (сознаю, слишком общая) схема нравственного саморазвития многих и разновременных поэтов России, больших или малых, только бы истинных, но разные времена как раз и способны обостренно драматизировать этот всегда непростой путь, довыявляя драматизацией индивидуальность поэта.
«Я выбираю свободу быть просто самим собой», — не отказался от всеобщей формулы и Александр Галич... Однако прочтем сначала:
Сердце мое заштопано, В серой пыли виски,
Но я выбираю Свободу — И свистите во все свистки!
И лопается терпенье, И тысячи три рубак
Вострят, словно финки, перья, Спускают с цепи собак.
«Тайная», мы сказали, свобода? Кой черт тайная, когда уж тут-то объяснение идет будто на людной площади, а то, что, казалось бы, нельзя, нецеломудренно выставлять напоказ, как все потаенное, внутреннее, брошено, как кусок собакам, как оскорбительный вызов?!
Брест и Унгены заперты, Дозоры и там, и тут,
И все меня ждут на Западе, Но только напрасно ждут,
Я выбираю Свободу, — Но не из боя, а в бой,
Я выбираю свободу Быть просто самим собой.
«Быть просто...» Вот оно наконец — и сколько ж, оказывается, надобно иногда усилий, чтобы высказать... Нет, чтобы выкрикнуть свое право на то, что давным-давно, до тебя, без тебя установлено и узаконено. От кого, от чего освобождается Галич? От тех, кого высмеивает и презирает? Но от них-то он и без того независим — я разумею, опять-таки внутренне, потому что зависимость внешнюю ему уже к тому времени грубо доказали и еще грубее докажут. Нет, он не страшится противостать и тем, кто по всем статьям, по душе, по беде ему близок, — как и высказано впрямую в иных стихах, в «Песне исхода»: «Уезжаете? Уезжайте— за таможни и облака. От прощальных рукопожатий похудела моя рука!». И не бросая вызова (здесь-то — кому? За что?), но упрямо делая и, больше того, провозглашая выбор, который, уж хочешь или не хочешь, а выглядит вызывающим, он объяснит, для чего остается, почему не может иначе: «Кто-то ж должен,презрев усталость, наших мертвых стеречь покой!».
Для этого в самом деле было нужно особого рода бесстрашие — я-то помню, как, слушая «Песню исхода», иные, притом не из худших и непонятливых, морщились, предполагая в ней неделикатную нелояльность по отношению к тем, кто «уезжал». Тем более Галич решался быть размашисто безоглядным: ведь он обращался не только к тем, кто отбывал «налегке», без драматических переживаний и даже без сантиментов, — вернее, пожалуй, и вовсе не к ним, а к тем, кто был принужден эмигрировать, у кого больше не оставалось сил.
Словом, логики тут, кажется, маловато, что язвительно подтвердит и ход событий, когда тот, кто напутствовал: «Уезжайте...», сам обретет изгнанническую судьбу. Да, с логикой нелады. То он как бы возжаждет лишь «покоя и воли». То признает совсем другое: «А вела меня в бой судьба...». Но искать тут — в житейском ее понимании — логику в свою очередь нелогично.
Поэт Галич освобождался — да, да! — от самой идеи зависимости, что по первому и, в общем, разумному взгляду — безумие: все друг от друга зависим, желаем того или нет. Но в том-то и странность — для нас, не для художника, — что ему необходимо ощутить себя беспредельно свободным именно ради того, чтоб самому, никому этого не доверив, осознать идею служения. «Покой и воля» нужны ему, дабы ввергнуть себя в непокой, в «бой»; нужны даже — если угодно — ради неволи, лишь бы он сам, без понуканий, как добровольный кандальник, приковал себя к тачке своего долга.
Впрочем, что до тачки и до кандальника, то тут уж не до метафор. Отчаянно отстаивая неприкосновенность своей свободы, боды, Галич шел на крайние (это не означало: несбыточные) аргументы: «Я выбираю свободу Норильска и Воркуты... Где пулею или тряпкой однажды мне рот заткнуть...».
ЧТО ОНА такое, свобода художника? Вероятно, то же, что и свобода«вообще». «Просто» свобода. А она... Но прямые пояснения обреченно бессильны; прибегну к косвенному. Приведу любимый пример из любимого века.
Год 1768-й. Императрица Екатерина созывает в Москве Комиссию для сочинения проекта нового уложения, или, короче, Комиссию Уложения, депутатский съезд, долженствующий порешить, каковы в России будут законы, дело неслыханное, что одним развязывает язык, других заставляет осторожно приглядываться: скажешь лишнее, а потом...
Выступает замечательный человек, философ Яков Козельский, и цель его — добиться воли крестьянам. Цель, ради которой, кажется, не грех сказать любую неправду, учинить любую лесть. Иные из депутатов уверяют, будто крестьянин не заслуживает лучшей доли своим поголовным неблагонравием, — ну, так возрази им, философ, поймай их на слове, извернись, докажи, что, мол, совсем напротив: «Нет, заслужили! Нет, заслужили! Ибо — благонравны, работящи, трезвы, почитают господ и государыню!»
Ничего подобного. Логика его, логика свободного человека, которого не пугает даже та правда, что, казалось бы, служит его врагам, эта логика бесхитростна и бесстрашна: Что же, и леностью, пьянством и мотовством обвиняют их, крестьян, то пускай, положим, и так. Но я представляю трудолюбивую пчелу в пример: за что она трудится и кому прочит? Что она трудится часто не для себя, она того не предвидит, но приобретенное, как видно, почитает за собственное добро, что защищает его и для того кусает, жалит. жизнь теряет, как только человек или другое животное подойдет к гнезду ее. Крестьянин же чувственный человек, он разумеет и вперед знает, что все, что бы ни было у него, то говорят, что не его, а помещиково. Тут представьте себе, почтенное собрание, какому человеку тут надобно быть, чтобы еще и хвалу заслужить? И как ему быть добронравну и добродетельну, когда ему не остается никакого средства быть таким? Как скоро люди начинают чувствовать себя свободными — дай им только чуточную потачку! И как скоро, говорит история, это чувство можно искоренить, приучая думать, что в иных условиях и полуправда — благо. Особенно если ее половинят тоже ради благого дела!..
«Облака» — не только одна из известнейших песен Галича; это что-то вроде его пароля, и не зря он сам, с печалью, а может быть, с надеждой вообразив, как через сотню лет где-то будет крутиться магнитофонная пленка, а с нее — звучать его глуховатый голос, выбрал для этого случая именно ту песню: «и в дальний путь к Абакану потянутся облака». Она же и из самых первых у «нового» Галича, но в ней он уже предстал в том своем качестве, о котором я и твержу.
Тогда, в начале шестидесятых, слушавших трогала тема, уже словно бы разрешенная. но еще и полузапретная, щекотливая, и уж не знаю, могли ли они. тогдашние (я — не мог), расслышать в тоскливом монологе недавнего лагерника, пропивающего в ресторане пенсию, то, что слышать им вовсе и не хотелось. Человек, которому нам было нужно в первую очередь сострадать, которого было впору — по царившему нашему настроению — романтизировать, представал в момент бессильного, жалкого, даже (неловко выговорить) пошлого реванша над своим трагическим прошлым:
А я цыпленка ем табака, Я коньячку принял полкило.
Здесь — ни счастья освобождения от неволи, ни даже гневных счетов с теми и с Тем, кто отнял у человека двадцать лет его единственной жизни. Здесь ощущение невозвратности, невосполнимости, перекалеченности — и судьбы, и даже души. Что он может, что хочет сегодня высказать силе, сломавшей ему хребет? Ну, насчет того, чтобы «мочь», тут и говорить нечего, — но, кажется, и охоты нет. Разве что ужаснется, припомнив: «До сих пор в глазах снега наст! До сих пор в ушах шмона гам!..» — и:
Эй, подайте мне ананас И коньячку еще двести грамм!
«Ле нюаж», «облака», — понимающе говорит пьяный француз Рамбаль Пьеру Безухову, который в поверженной Москве зачем-то рассказывает случайному забулдыге о своей любви к Наташе. Даже отупевший от алкоголя мозг соображает, что точнее, чем «облака» (невесомость, летучесть, недосягаемость), не скажешь об этой странной и безнадежной любви. А уж для поэтов они, перистые, изменчивые, воздушные, — безотказный образ красоты, эфемерности, грусти или свободы, словом, всего высокого: «Чудный град порой сольется из летучих облаков» — и так далее. А тут:
Облака плывут, облака, В милый край плывут, в Колыму,
И не нужен им адвокат, Им амнистия — ни к чему.
Вот в чем для него красота и свобода летучих странниц, которым завидуют поэты: только в том, чем их участь отлична от его судьбы, от его прозы, от того, что не отпускает и не отпустит. То есть и они, свобода и красота, контрастно и тягостно напоминают о неизбывной беде, возвращают к ней.
И вот куда — в его воображении — только и могут плыть облака: в Колыму. «В милый край» — в «милый»; тут не ирония. Потому, что всё — и сам он тоже — осталось там. Жизнь отнята, Душа неизлечима, и остается лишь хорохориться, как незадачливому вояке, считающему остатки поредевшего, побитого войска: «Я и сам живу — первый сорт! Двадцать лет, как день, разменял! Я в пивной сижу, словно лорд, и даже зубы есть у меня!».
«Автор... считает лагерь отрицательным опытом для человека — с первого до последнего часа. Человек не должен знать, не должен даже слышать о нем. Ни один человек не становится ни лучше, ни сильнее после лагеря. Лагерь — отрицательный опыт, отрицательная школа, растление для всех — для начальников и заключенных, конвоиров и зрителей, прохожих и читателей беллетристики». Это Варлам Шаламов, и, думаю, в беспощадной трезвости песни Галича есть сродство именно с таким, неуступчиво, неразбавленно мрачным взглядом. Вот и тут — никаких иллюзий. Все — жестко, чуть не до язвительности жестоко, и эта-то горечь рождает истинное сочувствие, несентиментальную боль.
И — совсем напротив того! — когда в «Больничной цыганочке», в одной из самых презрительных песен Галича, явится хам и жлоб, зажравшийся повелитель жизни среднего ранга, и, кажется, уже двух первых строк хватит с лихвой, чтоб испытать к нему омерзение и ничего иного: «А начальник все спьяну о Сталине, все хватает баранку рукой...» — то уж никак не ждешь, что в последних строчках тебя вдруг заставят пожалеть его, такого. В минуту, когда всех равняющая смерть настигнет его на больничной койке, рядом с тумбочкой. Жалость, сочувствие, ощущение — вопреки тому, что внушают нам трезвый опыт и выстраданная ненависть, — сердечной связи смертных со смертными, все это, так прекрасно преображающее человека, коснется героя песни, шофера, которому «все до лампочки», а к «начальничку» он и вовсе привык относиться со спокойным отвращением. И ни автор, ни мы не сможем не разделить этого драматического преображения:
Да, конечно, гражданка гражданочкой, Но когда воевали, братва,
Мы ж с ним вместе под этой кожаночкой Ночевали не раз и не два,
И тянули спиртягу из чайника, Под обстрел попадали в пути...
Нет, ребята, такого начальника Мне, наверно, уже не найти!
Что, недостоин такого сочувствия переродившийся сукин сын? Разумеется, недостоин. Но жалость, страдание, сострадание нерасчетливы, тем и прекрасны...
Стыжусь легкомысленнейшей ассоциации, но когда в детских стихах Корнея Чуковского страшилище Бармалей вмиг превращается в доброго продавца пряничков. это и есть простенькая модель свободы художника, полновластно овладевшего материалом жизни. Свободы — от самой жизни? От ее заскорузлой плоти? От ее реальности, разумно придерживающей полет фантазии? Нет. тут не то, как и не произвол, не каприз художника, а его строгая подчиненность своей реальности, своему непосредственному чувству, вере в свою правоту. Да поэзия и есть «сознание своей правоты» (Мандельштам).
Эта свобода раскрепощает душу, проясняет взгляд, обнаруживающий сложную многомерность там, где она, казалось, не ночевала. Вот и в песне, длинно названной «Ночной разговор в вагоне-ресторане», предстанет исполненная с блеском комизма сцена, где лагерники, рабы, разнесчастные люди, пусть не 58-я, а уголовники (время уже повернулось, грянул XX съезд), крушат по приказу начальства Его «статуй»:
Ты представь — метет метель. Темень, стужа адская,
А на нем одна шинель Грубая, солдатская.
И стоит он напролом, И летит, как конница,
Я сапог его кайлом, А сапог не колется.
..А это ж Гений всех времен, Лучший друг навеки!
Все стоим, ревмя ревем, И вохровцы, и зэки.
Смеемся, насмешничаем — однако...
Да что это мы, не с ума ли тронулись? Сталина нам — и Галичу! — что ли, жаль? Но ощущение драмы, притом общей («и вохровцы, и зэки»), ощущение ужаса от того, что Он сумел- таки сбить нас в объединение, которое хуже любых разъединений, нешуточно входит в фарсовое стихотворение.
И — опять же напротив! — откровенное шутовство, балаганное зубоскальство может не только коснуться того, что для балагана как будто категорически неприкасаемо, но переиначить его, подчинить себе, перевести на дурашливый свой язык:
А первый зэка, он в Севастополе, Он там, черт степной, Херсонес копал,
Он копал, чумак, что ни попадя, И на полный срок в лагеря попал,
каковая страшная причуда властей и будет по-своему растолкована тем, в чьи несахарные уста вложена песня, лагерником-блатарем: «Чтобы знали все, что закаяно нашу родину сподниза копать!» Сознаемся: это — смешно! И очень, хотя, ежели рассуждать хладнокровно, этот незамысловатый балаган в соседстве с бедой н смертью неуместен и непристоен...
Да! В том-то и дело, что — неуместен. Несовместим, и это мы ощущаем со всей остротой, на сей раз комической или трагикомической, понимая, что и несовместимость не Галичем выдумана, а рождена искаженной, извращенной реальностью. Такие ль еще «дела» шились ежовскими и бериевскими следователями, и когда в фильме Тенгиза Абуладзе «Покаяние» жертва ареста и объект «активного следствия» подтверждает, что злоумышленно собирался копать не Херсонес уже. а тоннель от Лондона до Бомбея, зритель, сочувствуя его прототипам от всего изболевшегося сердца, ведь тоже — смеется! И тоже помнит, как это «признание» недалеко от тех, где тек не клюквенный сок, а кровь; как гиньоль похож на историческую реальность. Порою больше, чем она сама на себя. ДА, МЫ смеемся, и это наш странный катарсис, — впрочем, не такой уж и странный в поэзии того рода, где ирония берет на себя права пафоса, а сарказм может быть лиричен и драматичен до боли:
Непричастный к искусству, Не допущенный в храм,
Я пою под закуску И две тысячи грамм.
Что мне пениться пеной У беды на краю?!
Вы налейте по первой, А уж я вам спою!
А уж я позабавлю, Вспомню Мерю и Чудь,
И стыда ни на каплю, Мне не стыдно ничуть!
Спину вялую сгорбя, Я ж не просто хулу,
А гражданские скорби Сервирую к столу.
Автопортрет из самых что ни на есть безжалостных.
Конечно, тут и болезненная ущемленность — «не допущенный». И то российское самоуничижение, что куда паче гордости. Наконец, и попросту бытовая, невыдуманная реальность: залов Галичу не предоставляли, и пелось обычно именно так, за столом. Весело пелось, в охотку и на радость друзьям-застольцам, каждый раз — в еще непуганые, да потом и в пуганые времена — превращаясь в праздник: «Приходите, ребята! Сельдя заколем!». (Такой был у Галича традиционно гостеприимный призыв).
Весело пелось, а вот написалось горько, едко. И, думаю, выразило нечто далеко за пределами одной лишь собственной судьбы, собственной беды: щепетильную, самолюбивную гордость истинной нашей, независимой поэзии (вообще — искусства), что пойдет и на самоуничижение — в виду, как говаривали прежде, значительности своей роли. Роли, которую стесняется назвать прямо, но которую сознает.
Мне, как гордое право, Эта горькая роль,
Эта легкая слава И привычная боль.
Александр Галич долгие годы был нашей отдушиной, нашим катарсисом, прибежищем нашей свободы, с видимой легкостью вынося «привычную боль», к которой на самом-то деле нельзя привыкнуть. За эту легкость, за прямоту осанки, оскорбляющую тех, кто и должен оскорбляться при виде свободы и независимости, он расплатился — трагедией изгнания, а возможно, и поторопившейся смертью. Свою работу по раскрепощению наших душ он завершил — для себя, не для нас, у которых впереди еще много этой кропотливой ежедневной возни — «хуже вышивания», как говорит Ланцелот в «Драконе» Шварца. Только освободившись, мы сможем отдать Галичу то, что ему задолжали: прочитать его так, как он, поэт, того достоин. Увидеть не только то, как тяжко давалась ему его прекрасная легкость, но ее самое. Оценить победу искусства, а не мучительные усилия, затраченные на пути к победе.