Воспоминания Прасковьи Николаевны Татлиной
Дед мой, по отцу, был протоиерей Архангельского собора в Москве Петр Алексеевич Алексеев. О нем с благоговением вспоминали в семействе; рассказывали об его отношениях к митрополиту Платону, о том, что он подал записку "о сокращении в России числа чёрного духовенства"; говорили, что эта записка была доложена императрице Екатерине II.
Все это говорилось, как я помню, с большой опасливостью, озираясь по сторонам. Это пробуждало во мне пытливость ума: я старательно вслушивалась, запоминала отдельные слова, но мало понимала самое дело, а самостоятельно обдумывая слышанное, пришла к заключению, что "дед мой был гордый человек".
Этот вывод был основателен: гордость составляла выдающийся недостаток его характера. Он образовался преимущественно вследствие того, что протоиерей достиг высокого положения в среде духовенства, благодаря своим личным качествам, без всякой протекции.
Занять заметное положение (он был членом Академии наук и каталогизатором в Московском университете), мне кажется, помогли ему и ученость, и практический ум, уменье не упускать благоприятных случайностей, решительность и быстрота в действиях.
Теперь я называю "гордость" Алексеева недостатком, но не так было прежде. Высокое почтение моего семейства к Петру Алексеевичу возбудило во мне уважение ко всем без разбора духовным качествам его, и гордость показалась мне таким основанием всего хорошего в человеке, что я усвоила ее себе и развила во всех детях своих.
Почти всю жизнь свою я провела с убеждением, что "гордость - основа честности, что гордость удерживает человека от низких поступков и вселяет в него стремление улучшаться". Такие понятия поддерживал во мне и отец, тоже горделивый человек.
Итак, "гордость" укоренилась в моей семье прежде, чем я родилась. Годом моего рождения считали 1808. В 1812 году отец управляли громадными имениями графа Шереметева.
С этими годом соединяются первые воспоминания в моей жизни: "очень грязная комната; очень толстое дерево и подле него мохнатый человек на цепи; потом небольшая комната и много табакерок с разными изображениями на них; дорога, по которой едут экипажи и несколько арабов; сами мы едем в телеге, а отец идет пешком, потому что на телеге нет места; чувствую в ногах неловкость и думаю, что тараканы черные залезли в чулки; обращаюсь назад, все небо красное: это Москва горит".
Была ли я приготовлена к этому ужасу разговорами окружавших, но я живо помню, что я не испугалась, а мне сделалось скучно. Мы остановились в поле, я попросила иголку и лоскутков и стала сшивать их.
В крестьянской избе, где мы остановились отдохнуть, я не могу есть деревянной ложкой и прошу серебряную; мать сердится, а дает. Приезжаем в большой дом, в котором много детей, и я весело бегаю. Разговаривают о девке, которую утопил родной брат, привязав камень на шею. Перед окнами река: это Волга.
Мы не останавливаемся здесь, а едем далее. Сколько времени продолжалось наше странствование, я не помню и не знаю, потому что мать не любила вспоминать о бедственном годе.
Возвратный путь остался у меня в памяти только по ночи, проведённой в избе, в которой мы спали на полатях, а внизу было много мужиков. На другой день я с отцом и матерью была у реки и видела, как выходили из барки какие-то люди: "их зовут Французами, они сожгли Москву".
Всеобщее горе было непонятно мне; но впечатление, которое оно производило на старших, не могло укрыться от моего младенческого ума. Заболело мое маленькое сердце (4 года), когда моя мать горько плакала: "отец ушел в Москву".
Но вот и мы в Москве. Житье наше было стеснённое. В большом доме мы занимали одну комнату, отец, мать, я, сестра, няня Пелагея и крепостная Анютка; в этой же комнатке, в голландской печке, няня варила нам кушанье. Впоследствии эта женщина сделалась почетным лицом в моем семействе: она не только вынянчила меня и всех сестер и братьев, но и всех детей моих, была жива при рождении первой внучки.
В няне Пелагее выработался властолюбивый характер, поэтому она могла иметь дело только с детьми и любила только маленьких детей и преимущественно мальчиков; поставивши их на ноги, она вселяла в детях страх Божий и развивала зачатки нравственности.
Когда же новые жильцы мира позволяли себе самостоятельность в суждениях, няня Пелагея грустно качала головой, отворачивалась, а в сердцах и "тьфу" говорила. Она была набожна, хорошо знала порядок церковных служб и не выносила в людях несоблюдения религиозных обрядов.
Знакомых у нас не было. Город был пуст, так что, когда родился братец, я была крестною матерью, а дядя крестным отцом. Мальчик умер: "его закурил табаком двоюродный брат"; - так говорили мать и няня.
Природа у меня была живая, веселая. Не помню, чтоб я когда-нибудь плакала. Теснота помещения не производила во мне досады, а хаос, в котором лежала Москва, не был мне ощутителен. А может быть, и в те мои годы (как это было впоследствии) няня умела удерживать меня от роптания: она пользовалась всяким случаем, чтоб говорить "о терпении и смирении".
"Не гневи Бога ропотом", - часто повторяла она. Наконец, в моей детской жизни случались обстоятельства, которые отвлекали от горестных чувствований, если они подчас и навивались всеобщим бедствием.
Так как я была веселенькой, то скоро очутился около меня какой-то мальчик, постарше меня, который сделал на дворе печку, и я из песку пекла в ней гречневики. Часто водила меня мать в гости к дяде, который жил тоже в большом доме; из окон виднелась каменная стена, а под ней палатки, в которых жили "цыгане". Быстро бежала жизнь в то время.
Скоро стали съезжаться москвичи, и город начал обстраиваться. Общее горе сближает людей, отношения становятся сердечнее, и знакомства делаются быстрее. Помню дом какой-то богатой барыни, много прислуги, и в доме все лучше, чем у дяди. Одна комната уставлена образами в киотах, масса золота и несколько лампадок.
Раз, в девичьей я взяла ножницы, вошла в гостиную и стала обрезать ногти. "Что ты делаешь! Разве прилично в гостях обрезать ногти? На все есть свое время и место". Мне делается страшно стыдно, и я краснею. В другой раз, у неё же, я налила чай на блюдечко и, стоя у стола, пью из него. "Что ты, теленок?" - говорят мне, и мне опять страшно стыдно, и я опять краснею. Во второй раз мне никогда не приходилось указывать: я и тогда была очень горда.
Вот мы в гостях у сенатора, нашего родственника. Он главный попечитель графа Шереметева (Павел Федорович Малиновский, здесь опекун графа Д. Н. Шереметева). Великолепное устройство комнат. Вечер. Блестящее освещение. Мне очень весело; я разгуливаю по всем комнатам, бегаю за ежом и попадаю в спальню: на возвышении стоит кровать с поражающими меня занавесками.
Мы устроились в новом жилище из четырех комнат, с особой детской. Мальчик, который сделал мне печку, пришел поздравить меня с новосельем и принёс крендель; я была еще в шлафроке и побежала переодеться, чтоб принять крендель и "поблагодарить за внимание". К нам часто приходят старухи, которые подолгу гостят у нас.
Мать все читает им Четьи-Минеи; я бросаю свои игры и беготню по двору и слушаю, притаившись где-нибудь в углу; иногда становится очень страшно, но чтение интересует меня, и я все слушаю. Когда я выучилась читать и кто учил меня, не помню; но в памяти моей сохранилось, что, часто бывая у дяди, я произношу выученные наизусть стихотворения Ивана Ивановича Дмитриева, и дядя, конечно, одобряет меня.
В то время я была еще очень мала, потому что дядины гости, которых всегда бывало много, целовали мои пальчики и носили меня на руках. Вся прислуга любит меня и называет "милой барышней". Я начинаю замечать, что все забавляются мною, и мне очень весело. Дядя приглашает танцмейстера, и я с четырьмя девочками моих лет, нашими родственницами, учусь танцевать разнохарактерные танцы; танцуем каждое воскресенье.
У дяди устраивается и домашний театр. Играют и родные, и настоящие актеры; между участвующими помнятся: Буденбран, двое Лобановых, Лисицына, три двоюродные брата мои. Представления кончаются нашими плясками: кто по-русски, кто по-цыгански, кто по-казацки. Другой дом, который мы посещали, принадлежал тетке. Рассказывали, что "она ушла в окошко" и обвенчалась с родственником; она была красавица, а он безобразный.
У них в доме я впервые увидала обезьяну, попугая и сороку, а у лакея чиж носил воду в вёдрышке в свою клетку.
Так просто, по принятым обычаям, и весело, как в светлые майские дни, проходили детские годы мои; но следы наполеоновского нашествия существовали кругом нашего мирного дома. Меня окружала любовь родителей, родственников и знакомых, а во многих семьях был плач по убитым и горе от потери имущества.
Если б я была постарше, то и тогда могла бы понять громаду бедствия, и вот по какому обстоятельству. Отец задумал купить землю, чтоб выстроить дом, так как бывший у нас до нашествия Наполеона сгорел. Подыскивая место для дома, отец исходил большое пространство по Москве и всегда брал меня с собою. Тогда-то я и увидала Московское пожарище, развалины, груды камней, обгорелые деревья и много людей, кое-как ютившихся в полуразвалившихся зданиях.
Истинного смысла этого пожарища я не понимала и, должно быть, никто не желал объяснить мне его, а потому развалины меня интересовали, но жалости или грусти не возбуждали.
В 1817-м году мы переходим в собственный новопостроенный дом. До девяти лет я воспитывалась в религиозно-нравственном направлении: слушала Четьи-Минеи, отец по воскресеньям ходил со мной к обедне, преимущественно в монастыри, чаще всего в Донской, где были похоронены дед мой и прочие родные, не пропускал ни одного крёстного хода, из которых наибольшее впечатление производили на меня Успенские, начинавшиеся ночью и кончавшиеся с рассветом; в этих торжественных шествиях с иконами и хоругвями мое внимание часто останавливалось на каких-то женщинах в парчовых фатах.
Новые идеи, светского характера, начали нашёптываться мне в доме дяди. Я часто гостила у него и по вечерам в гостиной слушала разговоры о Гришке Отрепьеве, Петре I, Мазепе, Наполеоне, Ростопчине; смутно слыхала о Новикове, Походяшине, Сперанском и Карамзине, о Николае Чудотворце и Арии.
Эти разговоры мне нравились более, чем Четьи-Минеи, во-первых потому, что это была не монотонное чтение, а во вторых потому, что они давали моей любознательности более обширную сферу.
Личность дяди была обаятельна; я не спускала с него глаз, когда он говорил. Мать моя заметила это, и враждебные чувства ее к дяде усилились; врагом же своим она считала его за неправильный раздел имения по смерти деда. Может быть, и убеждения дяди не нравились моей матери; как бы ни было, а я получала большие неприятности от матери за дядю, но твердо выносила преследование и не изменяла своей симпатии.
Дядя покупает все выходящие переводы и оригинальные сочинения, имеет ложу в театре. Я перечитываю все, что он имеет; восхищаюсь Шписом и Радклиф, а нравоучительных повестей г-жи Жанлис не люблю. Театральные представления более занимают меня, чем ученье. А учит меня приглашенный отцом немец.
Он учит всему, а я ничего не понимаю. Нельзя сказать, что я не желала учиться; но ум мой постоянно был занят прочитанным и слышанным; одну арифметику я любила и хорошо знала. Я очень любила женские рукоделия, а в детской и в кухне нога моя не была; на маленьких детей не могла смотреть, мне делалось тошно; так же противна была и кухня, а сильная привязанность была к книгам.
В родительском доме веяли на меня идеи старорусские. Дом был наполнен старухами, тихими, приниженными, постоянно напоминавшими мне о страхе Божием. Мать моя называла себя "многострадальным Иовом", говорила, что человек без религии погибший, а отец часто повторял: "не покланяйся никому, кроме Господа".
Совсем иная атмосфера была в доме дяди и у "тетки, что выскочила в окно". Пусть более сведущие люди решают, могла ли одиннадцатилетняя девочка, по собственному желанию, удерживать взгляды и понятия матери и устоять против соблазна идей, которые слышались в обстановке веселой, жизнерадостной. Иов мне совсем не нравился, но завет отца "никому не поклоняться" глубоко запал мне в душу.
Впоследствии я поняла, что моя мать была православная аристократка, а отец христианин. Дядя не был ни тем, ни другим. И потому ли, что у меня была дурная природа (как мне часто говорила это мать, когда я была замужем), но я оставила отца и мать, с их высокими и мрачными идеями, и душою предалась дяде.
Моя мать была проницательная женщина; она сразу заметила, что я остаюсь безучастной к ее воззрениям; но она любила меня и не хотела расстраивать мое здоровье постоянными спорами; притом она иногда произносила фразу, которая как будто указывала на шаткость ее собственных убеждений: "не делай своего белого, а делай мое чёрное!".
Я никогда не могла понять этой фразы в устах матери. Была ли это уверенность в силе своего авторитета, уверенность, что дочь предпочтет "своему белому" родительское "черное", или это было хитростью с ее стороны: снисходительно обеляя мое поведение, она, может быть, думала уменьшить силу моего упорства. Как бы ни было, но эти слова не оказывали на меня благодатного влияния.
Однако моя мать была дипломатка, и относительно дядиного влияния на меня, случилось так, как она желала: оно было прекращено. Когда минуло мне 14-ть лет, между отцом и дядей начали возникать такие ссоры, что прекратилось знакомство их. Между тем, на мою духовную жизнь разрыв с дядей произвел действие, совершенно противоположное тому, какого могла ожидать мама: я подверглась более грозному воздействию и "окончательно" антихристианскому.
За два года до прискорбного разрыва, дочь одной проживавшей у моей матери бедной попадьи кончила курс учения в институте и поступила гувернанткой к маленьким детям сенатора Яковлева. Когда библиотека дяди "закрылась" для меня, тогда эта гувернантка, в угождение мне, тайком от моей матери, начала возить книги из библиотеки мизантропа Яковлева.
Она сама не читала доставляемых книг и о содержании их не имела понятия. Это были сочинения просветителей XVIII века и гремевшего тогда Вольтера. Произведения последнего поразили, изумили меня: его взгляды были новы, а выводы неотразимы для меня. Однако, "старые" понятия не уступали "новым", и, по прочтении Вольтера, на меня напал такой страх, что я хотела бросить книги в огонь; но они были не мои.
Никогда я не видала снов, более страшных, чем в то время. Когда же бред прошел, и наступило успокоение, мое сознание, как я понимаю это теперь, вступило в новую фазу развития. Ничьи интересы не были близки мне, я зажила особою от других жизнью, и жизнь эта была приятна мне; ни к чему окружавшему меня я не чувствовала симпатии. Вот доказательство.
В то время познакомились мы с семейством, в котором были две девушки старше меня. Разговоры их вертелись о предметах любви. Вообще, они были жалки мне, а временами возбуждали смех и даже презрение; но участия к себе они тогда не пробуждали во мне, и я нисколько не интересовалась ими. О браке я имела такое понятие: "родители не живут вечно и передают дочерей младшим мужчинам, мужьям; эти мужчины становятся покровителями их дочерей".
Но я никогда не желала быть переданной молодому, потому что они все не нравились мне; и имела симпатию только к старикам. От матери я слышала, что такое рассуждение безнравственно; не понимаю этого и теперь. Сочинения Энциклопедистов развили во мне желание критически относиться к окружавшим меня людям.
Я внимательно следила за разговорами и от молодых не услыхала ни одного умного слова: они показались мне дураками; старики же говорили об интересных для меня предметах, и я уважала их.
Моя критика многих раздражала, а меня очень забавляло это. Произведения русской литературы редко доходили до меня. Всем известно, как относились тогда "ко всему русскому". Случайно ознакомлялась я с некоторыми сочинениями Жуковского и Пушкина, а в восторг пришла только от Грибоедова, комедию которого переписала с рукописи. Она произвела на меня тем большее впечатление, что я видела ее разыгранной в частном доме. Мне наступал восемнадцатый год.