ОТРЫВОК ИЗ РОМАНА "ОСЕННИЙ СОНЕТ"
Действие этой части романа происходит Франции в десятых годах. и рассказывает о жизни Робера, с которым одна из героинь романа, Оливия Степанова, случайно встретилась во время своего летнего в Бургундии. Ее воспоминания об этом подробно описаны в отрывке "Первая встреча, последняя встреча". Ни она, ни он даже не подозревали, что и до того их судьбы много раз пересекались самым поразительным образом.
I
И без того до предела вымотавшийся в течение недели Гутман так набегался на сеансе одновременной игры на 20 досках, который он, как новый чемпион шахматного клуба давать был обязан, что вернулся домой уже хорошо заполночь в совершенно опустошенном и отупелом состоянии.
Не ощущая особого голода, он механически покидал в рот беспризорные остатки забытого на плите еще вчера, да, собственно говоря, уже даже позавчера, ужина и, извинившись в очередной раз перед горкой нечитанных спортивных газет, поплелся в ванную распаривать свои измочаленные за пять часов бесконечных блужданий от доски к доске ноги.
Сеанс победителя, своеобразное испытание, только успешно выдержав которое, чемпион и мог по-настоящему считать себя таковым, был старинной традицией клуба, одно время хорошо известной всей спортивной округе, потом на долгое время забытой и вновь введенной полтора года назад, так что Гутман, выигравший турнир после трехлетнего перерыва, праздновал сегодня в известном смысле премьеру.
Да, собственно, он вообще никогда раньше не принимал участия в сеансах - и как игрок тоже - и потому был совершенно ошеломлен и обескуражен той поразительной, не останавливающейся уже и перед прямым жульничаньем жаждой победы, продемонстрированной большинством его сегодняшних противников.
С первых же ходов за его спиной, а иногда и перед глазами начались беззастенчивые консультации игроков между собой, подкрепляющиеся время от времени для верности еще и мнением лихорадочно листаемых шахматных справочников; безнадежные позиции защищались с невероятным и бессмысленным упорством до последней пешки, до мата - как понимал Гутман, не только в надежде на нечаянную его ошибку, но и в попытке отвлечь его от обдумывания более сложных позиций в других партиях.
Несколько раз его соперники пытались даже незаметно взять ходы назад - вольность, которую сам Гутман вполне извинял и допускал в "легких" партиях и на которую он, безусловно, закрыл бы глаза и здесь, будь о ней хоть одним словом попрошено. Но не поднимать же, в самом деле, шума по пустякам, да и уличать взрослых людей в передергивании, пусть и вполне осознанном, но все же мелком и, по сути, безвредном, казалось Гутману какой-то постыдной суетой, поэтому он, пожимая плечами и покачивая головой - все это, конечно, лишь про себя, - продолжал играть свои 20 партий, хотя все происходящее раздражало его настолько, что он даже допустил в начале сеанса пару-тройку грубых "зевков" в позициях, где ошибаться было вовсе не обязательно.
Эту удивительную метаморфозу своих соперников, каждого из которых он, сохраняя, разумеется, при этом вполне корректные, вежливые и более-менее приятельские отношения, многократно обыгрывал и в тренировочных партиях, и в турнирах, Гутман-философ пытался объяснить Гутману-мизантропу искони свойственным всем туземцам скрытым комплексом неполноценности, обострившимся, как видно, в связи с его новой фамилией.
Слабое и явно страдающее к тому же давным-давно прошедшим временем объяснение это нисколько, впрочем, не помогло несчастному сеансеру, который в конце концов совершенно заблудился в черно-белых катакомбах и настолько потерял чувство времени и пространства, что даже не заметил, как большие часы на фасаде церкви напротив, отбив положенное, мягко перенесли его со всеми его невзгодами и неурядицами в следующий день, а заодно уж в следующие неделю и месяц.
Обычно в таких случаях Гутман, всегда питавший странную склонность к подобного рода круглым совпадениям, устраивал себе небольшой праздник, беря полдня из положенных ему за сверхурочные бесчисленных и никогда до конца не используемых отгулов и разрешая поваляться в кровати лишние пару часиков перед работой.
Однако шеф, вполне благосклонно кивнувший в ответ на просьбу Гутмана в начале прошлой недели, и, к его удивлению, подтвердивший свое согласие в середине недели этой, уже в конце субботы, которую Гутман, как и все последние, провел на работе, сумел-таки спуститься с неба на землю и к середине дня телефонным звонком из дома отменил полуотгул, мотивируя свое решение внезапно обрушившимся на фирму страшным авралом, который для него всегда наступал так же неожиданно, как, скажем, извержение вулкана под соседним торговым центром, а для Гутмана, напротив, был необходимым и естественным последствием постоянного бардака в фирме, расхлебывать который вечно приходилось, удивительным образом, именно ему.
Гутман, не хуже начальства знавший положение вещей, но прекрасно понимавший, что дополнительные несколько часов никак не смогут спасти проект, бессмысленно и, на его взгляд, вполне предсказуемо загубленный еще на начальной стадии, разумеется не стал перечить шефу, отношения с которым у него никак не могли наладиться по-настоящему, а, выдумав с ходу неотложный визит к врачу с утра в понедельник, сумел все же отсрочить начало новой рабочей недели на полтора-два часа.
Впрочем, и это, уже слегка поблекшее, но все еще остававшееся достаточно радужным завтра, все больше и больше блекло и увядало с каждым ходом сеанса, а, превратившись с двенадцатым ударом часов в сегодня и, по сути дела, даже еще и не начавшись, как следует, стало старым и унылым: ни дать ни взять безнадежно забытое и увядшее где-то на столе яблоко, бывшее когда-то румяным и сочным. Даже несколько лишних часов сна - и те пали жертвой поразительного упорства сегодняшних его соперников, затянувших игру куда дольше ожидаемого. По-хорошему, Гутману уже давно надо было быть в постели, дабы не начинать следующую неделю злым и невыспавшимся, но ему ужасно не хотелось подставлять свою голову под секиру сна, безжалостно отделившего бы ее от сегодняшнего, пусть и номинального, но выходного и от сознания какого-никакого, а все же ощутимого успеха в сеансе, и он все сидел и сидел на краю ванной, опустив ноги в остывающую воду и прислушиваясь к некомплектным ударам больших церковных часов и долетавшим до него через раскрытое окошко ночным звукам, давнишним гостям его бессонницы.
Впереди его ждало унылое серое утро, полное потогонной работой, не просто сложной и тяжелой - этого-то Гутман никогда не боялся, - но помимо того еще и нервной, безобразно организованной и потому неэффективной, наполовину бессмысленной и прерываемой то и дело вздорными замечаниями шефа. ЭтогоГутман терпеть не мог и, хотя и зарекался и десятки раз давал сам себе обещание не встревать, не отвечать на хамство, даже откровенное, и не перечить, тем не менее регулярно, два раза на третий, забывал и собственные предостережения и поговорку о плети и обухе, позволяя вовлечь себя в беспредметное и абсолютно ничего хорошего ему лично не сулящее выяснение отношений.
Однажды Гутман невесело подумал, что его легендарный предок, основатель рода и до недавнего времени полный тезка, живший при дворе короля Людовика, без малейших проблем мог бы ежедневно найти с десяток причин для вызова на дуэль пустомели и лгуна, подобного шефу. Но увы, время предка, сгинувшего 350 лет назад где-то между Парижем и Луарой как раз-таки в результате последствий какой-то странной дуэли и сразу же после получения им блестящего графского титула, о чем даже всезнающая тетушка рассказывала очень скупо и неохотно, безнадежно миновало, и его потомок иногда жалел об этом по нескольку раз на дню.
Конечно, при прочих равных обстоятельствах даже трое таких, как шеф, были бы для Гутмана на один зуб, но проблема как раз и заключалась в отсутствии этих самых равных обстоятельств, так как предлагаемые - времени, места и образа действия - были всегда однозначными: начальство оставалось начальством, а он, Гутман, именно в силу этого - дураком.
Гутман был совершенно убежден - если бы он мог хотя бы изредка ополаскивать свою душу и сердце от ядовитых миазмов безнадежно не интересной ему работы в Лелиных глазах, и после своих стычек с шефом, реальных или происходящих то и дело у него в голове, он слышал бы по вечерам ее нежный, успокаивающий и убаюкивающий голос: " Ничего, родной, все обойдется, вот увидишь!", то у него достало бы, ах, Боже ты мой, конечно, достало бы сил или разом изменить ситуацию на службе, или хотя бы раз навсегда прекратить расстраивать нервы в глупых спорах с шефом. Но, увы, подобного рода терапия была, как видно, невозможна на расстоянии, а надоедать своим нытьем тетке, в свое время настойчиво убеждавшей его не менять работу, он не хотел - гордость не позволяла.
В глубине души Гутману, разумеется было понятно, что рассуждая сейчас подобным образом о еще даже и не наступивших утренних неприятностях, он не столько готовит себя к их отражению, сколько настраивается на их роковую неизбежность, что ему обязатльно и икнется, сон же, как ни банально это звучит, по-настоящему взбодрит и укрепит его, но ему никак не хотелось терять ощущение этой мягкой, нежной, необычно теплой мартовской ночи, которая почему-то напоминала ему Лелю и принадлежала сейчас со всеми своими запахами, и шорохами, и легким ветерком, и пригоршнями звезд, и полной луной ему одному.
Да кроме того он все равно вряд ли смог бы сейчас быстро уснуть - так всегда бывало с ним после больших эмоциональных всплесков и стрессов и он решил выписать себе билет в утро с помощью бутылки коньяка, иногда помогавшей ему в подобных случаях. Он накинул халат и, сунув ноги в мягкие домашние туфли, пошлепал по коридору в гостиную, взглядом задев по дороге написанный им же еще в субботу и пришпиленный ко входной двери плакат с крупными жирными буквами немного наискось: "Письмо!!!!!"
Kонверт в почтовом ящике он заметил еще в пятницу вечером после работы и в тот же момент услышал за дверью настойчивую трель телефона. С неделю уже ожидавший важного звонка, Гутман опрометью бросился вперед, но нашел на другом конце линии совершенно необязательного председателя шахматного клуба, проговорив с которым минут двадцать о предстоящем в воскресенье сеансе, он начисто забыл о письме, вспомнил о нем только к вечеру следующего дня и лишь для того, чтобы, охлопав себя по всем карманам, убедиться, что теперь он, совершенно выбитый из колеи разговором с шефом, забыл на работе вообще всю связку ключей.
На запасной, хранившейся в гараже, ключа от почтового ящика не было. Гутман ободрал пальцы до крови, пытаясь просунуть их вовнутрь через узкое отверстие с острыми жестяными краями, немедленно поставил это в счет своему начальнику и написал сам себе записку, которую на следующий день и взглядом не удостоил.
Сейчас спускаться вниз было ужасно неохота, да и что там могли быть за важности в этом письме - пора ежегодной зимне-ранневесенней переписки с ведомствами, вечно трeбующими чего-то от Гутмана, уже отошла, а от тетушки он ничего не ждал. "Завтра, хотя нет - уже сегодня, конечно, придет "Франс-футбол", про него-то я уж никак не забуду, вот и вытащу заодно", - подумал он, расставляя на журнальном столике темную бутылку, красивые бокалы венецианского стекла - не пить же в самом деле в одиночку! - и несколько пакетиков с сухофруктами, которые он обожал и мог есть в любом количестве и когда угодно.
Гутману было совестно будить давным-давно, конечно же, спящую Лелю и он пригласил в гости свой чемпионский кубок, полученный им перед началом сеанса и теперь назначенный главным виновником торжества. Купленный, как говорили, на какой-то распродаже еще в начале 70-х годов, кубок, надо полагать, не представлял тогда собой ничего особенного ни по дизайну, ни по исполнению, но теперь, четыре десятилетия спустя, постепенно приближался к черте, когда его антикварно-ностальгическая ценность начала бы превосходить спортивную. Корпус кубка между высоким пьедесталом из темного полированного дерева, напоминающим основание чаши, и крышкой, тоже деревянной, полированной и увенчанной стилизованным под изображениe ферзя короной в золотистом лавровом венке, был выполнен из полой внутри квадратной алюминиевой трубы серебристого цвета длиной сантиметров 30, на гранях которой были одно за другим выгравированы имена его владельцев - победителей ежегодного клубного первенства. Гутман с удовольствием констатировал, что его собственное - теперь уже в различных вариантах, встречается в последние 15 лет регулярно и, пожалуй, так же часто, как и все остальные вместе взятые.
Он плеснул себе сразу двойную порцию, погрел бокал в ладони, поздравил кубок с возвращением домой, выпил и, отправив вслед кусочек сушеной груши, откинулся на спинку дивана, чувствуя, как приятное расслабляющее тепло растекается по нему и делает слегка ватными напряженные все еще ноги.
Собственно, ни чемпионства, ни сегодняшнего сеанса, ни ночных посиделок в обнимку с кубком в этом году вполне могло и не быть. В начале турнира, прошлой осенью, вкус к шахматам был, казалось, совершенно потерян: все партии протекали как-то натужно и без единой живой мысли. Oдну из них, против соперника, которого раньше и с завязанными глазами можно было обыграть, он выиграл лишь чудом, другую спас просто потому, что противнику, тоже явному аутсайдеру, лестна была и ничья против многократного чемпиона. В общем, при подобной игре никаких надежд на победу в турнире у него не оставалось, а откуда было взяться переменам, если от одной мысли о занятиях с книгами или на компьютере его просто начинало мутить!
Да и вообще, дела тогда, в начале декабря, у Гутмана - то есть, конечно, тогда еще вовсе не Гутмана, но он как-то быстро привык думать так о себе и в прошедшем времени - шли хуже некуда. На работе одна неприятность сменяла другую, Гутман прекрасно понимал, что шеф, жестко выговаривающий ему всякий раз за случающиеся теперь с пугающим постоянством и, порой, весьма тяжелые ошибки, прав, но, возлагая на него вину за ужасающий климат в бюро, также не способствующий четкой и слаженной работе, никак не мог найти в себе силы и мужества поговорить об этом напрямую, а только отлаивался по пустякам, тяжело переживая очередной промах, в очередной раз доказывающий, как он полагал, всем и каждому его, Гутмана, полную несостоятельность.
Работы же было много, очень много - даже для него, казалось бы, уже привыкшего к своим конторским галерам. Приходя домой по вечерам, он уже ни на что не годился и слонялся по пустым и каким-то выстуженным комнатам, чувствуя отвращение и к телевизору, и к спортивным газетам, и к историческим исследованиям - своему давнишнему хобби, да и вообще, ко всему печатному слову. До шахмат ли тут было, если ненадолго заглянувшая к нему как-то после совещания со своим нотариусом тетка в ужасе сказала, что лицо у Робера совершенно мертвое и что он должен, наконец, положить этому конец - Гутман, правда, не понял, чему именно, а уточнять не захотел. В глазах же Дави обычное в последние несколько месяцев выражение какой-то странной зависти сменилось вполне искренними жалостью и участием.
Пару дней спустя, после очередной безликой партии Гутман даже пожаловался своему соседу по садовому участку Мишелю, сынишка которого в начале сентября прошлого года так удачно и к месту сломал навигатор в гутмановской машине, что вот, мол, раньше он шел играть и размышлял лишь о том, будет ли стиль его победы соответствовать его текущему, так сказать, мироощущению и настроению, а в победе вообще и сомнений-то не было, а теперь он только рад, если соперник вдруг не придет на партию и еженедельная порция пыток будет отложена до другого раза.
Мишель отложил в сторону рогожу, в которую он заворачивал на зиму махонькие пальмочки в кадках и вопросительно посмотрел на Гутмана.
- Совсем потерял интерес к игре, - пожаловался тот. - Ума не приложу, что мне теперь делать!
Мишель с трудом поднялся с корточек, переломился назад в пояснице, опустился на скамейку рядом с кадками и, вытянув ноги, похлопал ладонью рядом с собой.
- Не, - сказал Гутман, - не хочу, я лучше постою. День был зябкий, а ему с утра было как-то по-особому маетно и совершенно не сиделось на одном месте, а так, стоя, он мог бы переминаться с ноги на ногу, поддевать носком жирные комья земли или нюхать белые цветы шиповника, которые, как видно, и думать не думали о скором Рождестве.
- Кофе хочешь? - Мишель внимательно смотрел на Гутмана. Тот отрицательно помотал головой. - Натали все равно на кухне возится, ей ничего не стоит, - продолжал допытываться Мишель. - А если с ромом? А чай?
- Слушай, да не хочу я ничего, - уже несколько раздраженно сказал Гутман.
- Вот именно! Вот именно! - почти торжествующе воскликнул Мишель. - Ты посмотри, ты за десять секунд пять раз сказал нет, а говоришь, что пропал интерес к шахматам!
- Постой, постой, постой, при чем тут кофе? Какое отношение вообще...
- Да, Господи, никакого, - перебил его Мишель. - Но я уверен, что мог бы спросить еще о дюжине других вещей: сигарете - ах, да, ты же не куришь, ну, все равно: "Франс-Футболе", поездке на Новый Год в Дижон, новом кино - понимаешь, о чем угодно, так ты бы на все это ответил: нет! Нет?
- Да, наверное, - неуверенно протянул Гутман и оба невольно заулыбались при такой перемене ролей.
- Во-от, а я что говорил! - продолжал наступать Мишель. - Ты на шахматы жалуешься, а дело-то, похоже, в том, что тебе вообще ничего не хочется! Ты посмотри, я вчера к тебе заходил и на столе в кабинете книгу видел, какую-то там монографию о тамплиерах, кажется, так она полураскрытая вниз свисает и не падает только потому, что переплетом за стопку журналов зацепилась.
- Ну и что? - удивленно спросил Гутман.
- А то, что я ее точно в таком же положении еще недели полторы до этого видел. А у тебя в кабинете, между прочим, и музыкальный центр и компьютер шахматный. Так ты, надо полагать, десять дней - это как минимум, конечно - вообще в кабинет ни за чем не заходил, иначе бы уж книгу-то точно поправил - у нее, бедняги, того и гляди, переплет разорвется! Нет, мой дорогой, шахматы - это только следствие, не мог же ты, в самом деле за полгода совершенно играть разучиться!
- Да я никогда и не умел особо-то, - пожал плечами Гутман.
- Ну, так или иначе, для побед же хватало! А теперь ты сам говоришь, что играешь как-то нерезко и расплывчато! Так ты и не можешь иначе, если у тебя сейчас весь мир перед глазами расплывается, как будто ты на него через очки с неправильной диоптрией смотришь! Тебе надо найти что-то новое, что-то раздражающе интересное, чтобы пропал весь этот дурацкий туман перед глазами.
"Ну, что касается раздражающего, то тут уж я с кем угодно могу поделиться", - подумал Гутман. Pассказывать Мишелю о своих неприятностях на работе ему, однако, не хотелось и он попробовал отшутиться:
- Что же мне, на старости лет марки начать собирать, что ли?
- Во-первых, не на старости, а сейчас, а во-вторых, почему бы и нет? Ты пойми, здесь ведь речь идти будет не о том, насколько у тебя полная или ценная коллекция, а о терапии. Можно, конечно, еще антидепрессанты пить... Ах, кстати, ты как-то у Натали травок просил от бессонницы. Что же, помогло?
- Да, какое там, - удрученно ответил Гутман. - Засыпать-то я и без них прекрасно засыпаю, а потом просыпаюсь к середине ночи чуть ли не регулярно и ворочаюсь то час, то два с боку на бок - не заснуть, хоть ты тресни!
- А раньше такое бывало?
- Вообще говоря, бывало, иногда, но я как-то всегда ухитрялся ускользать в какие-то мысли, раздумья и засыпал снова почти сразу.
- И о чем ты думал? - поинтересовался Мишель и тут же, заметив кривую ухмылку Гутмана, прикрикнул на него. - Да ты не ерничай, не ерничай, это самое тоже, конечно, важно, но все-таки, о чем, конкретно?
- Ну, о чем, - задумался Гутман, - партии свои выигранные в голове снова прокручивал, про доклады думал, которые в Историческом Клубе или Университете делать собирался, да мало ли о чем - что я перед тобой исповедоваться буду, что ли?
- А почему бы и нет? - Мишель наугад пошарил рукой в сумке на столе, вытянул оттуда длинный болельщицкий шарф с вышитыми н его концах огромными крестами - он продолжал болеть за "Сент-Этьенн", хотя прожил уже почти двадцать лет в Бургундии - и, накинув его себе на шею, действительно стал чем-то похож на отца Жозефа из их деревенской церкви напротив. - Так вот, возлюбленный сын мой, поведай мне свои печали, с открытою душою и искренним раскаянием!
- Да, собственно, говорить-то больше уже и не о чем, - развел руками Гутман, твердо решивший Лелю в разговоре не упоминать.
- Зато мне есть о чем! - неожиданно резко сказал Мишель. - Тебе держаться стало не за что - вот ты и маешься и бесишься днем и ночью, на работе-то, надо думать, тоже все не слава Богу?
Ошеломленный таким напором Гутман только машинально кивнул.
- И ты говоришь, что тебя беспокоят твои шахматные успехи? Ну знаешь, у меня просто слов нет! - сердито сказал Мишель, но тут же добавил: - А то, что сам все прекрасно понимаешь, делает твой грех еще тяжелее! Ты об этом Мари как раз на прошлой неделе очень даже убедительно рассказывал!
- Э-э-эй! Ты чего! - замахал руками Гутман, пытаясь протиснуться в щелочку между тирадами Мишеля. - Мари-то здесь при чем, что ты дочку припутал, когда это я с ней про подобные вещи говорил?
- Ну, не совсем, конечно, про это, - отыграл Мишель немного назад. - Но суть-то одна и та же: что в математике, что в философии. На прошлой неделе...
- На прошлой неделе мы готовились к контрольной по матанализу! Что ты такого философского в моих словах усмотрел?
- А помнишь, Мари все никак не могла понять, откуда ты так точно знаешь, что какая-то там хитрая фикция...
- Фикция?
- Ну, может не фикция, может, функция, ты меня на слове не лови, в общем, какая-то там кривая все лезла и лезла куда-то вниз и ты утверждал, что так и будет продолжаться до скончания мира.
Гутман пожал плечами; время от времени он занимался математикой с хорошенькой, умненькой хотя и совершенно легкомысленной пятнадцатилетней дочкой соседа, но делал это обычно "на автомате", в плену своих собственных мыслей, поэтому сейчас не мог точно припомнить, в чем там было дело, тем более, что объяснения Мишеля, совершенно не разбиравшегося ни в каких точных науках, только запутывали его.
- Так вот, - продолжал тот, - ты сказал, что эта самая кривая имеет какой-то там продукт первого класса, произведение, что ли...
- Производную, - подсказал Гутман.
- Ага, производную! И что эта производная всегда отрицательная и потому кривая будет вечно стремиться вниз. Ты еще сказал, это, мол, потому, что функция называется монотонной - это уж я хорошенько запомнил, потому как ты сам выглядел усталым, совершенно безликим и монотонным. Но, дескать, как только эта монотонность прервется, переменится и станет положительной, то и сама кривая, как миленькая, сейчас же полезет вверх!
- Надо же, как ты все хорошо запомнил! - удивленно сказал Гутман. - Я думал, что ты вообще ничего не слышишь, когда в садоводческих журналах копаешься.
- Ну, что ты, - улыбнулся Мишель. - Ты был так убедителен, тут поневоле заслушаешься! В общем, как видишь, и запомнил и припомнил сейчас, потому что это один в один твой случай. Твоя собственная первая производная стала отрицательной и тащит тебя все ниже и ниже, и ты можешь делать, что угодно, но пока ты не поменяешь эту твою отрицательную монотонность на положительную, ничего хорошего у тебя происходить не будет! Чистая математика, как я и обещал!
Oн замолчал и Гутману на мгновенье живо представилась эта гладкая, монотонно убывающая и выпуклая вверх - обязательно вверх! - функция, черная и холодная кривая которой уходила куда-то в непостижимую минус бесконечность, а он сам, маленький и жалкий, безуспешно пытаясь удержаться на ней, скатывался все ниже и ниже, в непроглядную черную пропасть без тепла, без надежды, без Лели.
Эта картина была настолько ясной и жуткой, что от жалости к самому себе у Гутмана даже подозрительно защипало в носу. Он перевел взгляд на скворца, усевшегося на большой еловой ветке в нескольких метрах от него, и хотел, было, поплакаться ему на свою судьбу, но в этот момент Мишель громко крикнул в приоткрытую в сад дверь кухни:
- Натали, Робер обедает с нами! Ты скоро?
- Форель уже почти готова, я только салат сейчас быстренько покрошу и можно садиться! Привет, Робер! - раздалось из кухни.
- Привет, Натали! - крикнул в ответ Гутман и удивленно посмотрел на приятеля. - Да я, в общем, и не хотел обедать-то! С чего ты вдруг?
- Опять за свое! - взъярился Мишель. - Опять "не хочу"? Зря я что ли тут с тобой битых полчаса терапией занимался! Ты что, не слышал: форель почти готова! Э-эй, постой, ты куда?
- Я "Шабли" сейчас принесу, - сказал Гутман, направляясь к калитке на свой участок.
- А-а-а, вот это дело! - раздался за спиной удовлетворенный голос Мишеля.
Вспоминая сейчас этот декабрьский разговор с соседом, Гутман незаметно для себя задремал и когда снова открыл глаза, чувствовал себя куда бодрее и, несмотря на стремительно приближающееся утро - большие стенные часы показывали уже третий час, - увереннее.
"А, ерунда! Пробъемся как-нибудь!" - подумал он почти беззаботно и, решив продолжить начатый курс лечения, плеснул себе еще коньяку.
Теперь, вспомнив давным-давно читанный рассказ какого-то русского писателя, он решил выпить под свет луны - желтоватая и почти полная, она как раз пробилась через тучи и щелку в неплотно задвинутых гардинах.
Не желая пить совсем уж в одиночку, Гутман вежливо чокнулся верхним ободком бокала со своим новым именем, последним на еще не заполненной до конца грани кубка. Вопреки его первоначальным опасениям, оно вовсе не выглядело чужим или равнодушно отстраненным и казалось, пожалуй, сейчас даже роднее и ближе, чем его единокровные братья, рассыпанные то там то сям на других сторонах.
Он улыбнулся, вспомнив донельзя удивленное лицо ведавшего у них в клубе всякой канцелярщиной Виллекье, когда он сообщил, что в этом году гравировку следует выполнять на новое имя.
- Ты что же, женился и перешел на фамилию супруги или наследство получил? - спросил тогда ничего не понимающий Николя.
- Скорее второе, чем первое, - туманно ответил Гутман и подумал, что Виллекье, в сущности, прав, но что ни ему, ни кому-нибудь другому, кроме, наверное, всегда бывшей с ним и потому, надо полагать, безо всяких дополнительных объяснений все прекрасно знающей и понимающей Лели, он не сможет, да, впрочем, даже и пытаться не будет объяснять произошедшую с ним под Рождество перемену.
II
Все началось с того, что за три дня до Сочельника ему позвонила тетушка, а это и само по себе было явлением достаточно необычным, ибо мадам Сен-Медре телефоны не любила и пользовалась ими только в случае самой крайней надобности, когда уже решительно не было времени или возможности воспользоваться почтой и написать письмо или записку.
Гутман пытался, конечно, докопаться до истоков такой странной антипатии, но в ответ получал каждый раз лишь шутливые отговорки - всегда новые. В конце концов, за неимением ничего лучшего, он решил, что когда-то давным-давно какая-нибудь из теткиных тайн - то ли личных, то ли деловых - была прослушана на телефонной станции и оттуда пошла потом гулять по свету, принеся тетке бесчисленные неприятности, и потому с тех пор она стала считать телефонную связь крайне ненадежной, полагая, что ее послания, написанные ровным, изящным, неподражаемо аристократическим почерком и стилем, никто и никогда кроме ее самой и ее адресатов не увидит.
Он, однако, уже довольно давно сообразил, что подобное самоограничение, удивительным образом, не оказывает никакого негативного воздействия на жизнь тетки, сумевшей, судя по всему, почти совершенно изгнать из нее экстремальные ситуации, требующие ее немедленного вмешательства и телефонных звонков. Каждый из них, таким образом, превращался в событие, достойное особого упоминания и, так сказать, более-менее судьбоносное, как, например, тот, который однажды сентябрьским днем застал его самого по дороге в Клюни.
На этот раз мадам Сен-Медре, ласково, но внушительно выговорив племяннику за его длительное молчание, пригласила его к себе на Cочельник и попросила по такому случаю захватить с собой одну ее старую приятельницу, после чего, поблагодарив заранее за эту любезность и даже не выслушав как следует ответа, дала отбой, оставив Робера в некотором недоумении.
В самом приглашении, разумеется не было ничего странного, тем более, что Сочельник, их любимый еще с самого Роберова детства праздник, они не встречали вместе совсем уж с незапамятных времен, но, с другой стороны, именно поэтому было непонятно, почему же тетка воспользовалась при этом столь нелюбимым ею телефоном, а не прислала письмо или открытку, что вообще было повсеместно принято именно под Рождество.
Впрочем, что так, что этак, но еще в начале месяца Робер по привычке последних месяцев скорее всего ответил бы на это приглашение отрицательно, хотя никаких планов на праздники у него не было и встречать Рождество ему выходило одному. Однако после того памятного разговора с Мишелем он пытался говорить "да" вместо спонтанного "нет" хотя бы через раз. К тому же тетка, так быстро и неожиданно закончив разговор, лишила его возможности сходу выдумать что-то более-менее правдоподобное для обоснования отказа, а уже через полчаса ему позвонила и теткина подруга, мадам Нинон, и, договорившись о месте и времени встречи, вообще лишила его всяких путей к отступлению.
Вот так и получилось, что ранним утром в Сочельник Робер и мадам Нинон мчались по удивительно пустынному для первого дня каникул шоссе в Клюни.
Подруга мадам Сен-Медре, оказавшаяся вопреки опасениям Робера, вовсе не старушкой, а, скорее, несколько преклонных лет элегантной дамой с удивительно живыми блестящими глазами и неожиданно звонким голосом, тут же заявила, что прекрасно знает его по рассказам тетки, представляла именно таким и что на основании этого давнего, пусть даже и заочного, знакомства им немедленно надо перейти на "ты" - все это к немалому смущению своего шофера, который никак не мог припомнить, чтобы тетка когда-нибудь хоть одним словом упоминала о Нинон или другой их общей подруге, Бланш, собиравшейся приехать в Клюни сразу после Рождества.
Однако уже через четверть часа Робер, который всегда терпеть не мог случайных попутчиков, вечно выпадавших на его долю почему-то особенно словоохотливыми и неотвязчивыми, был буквально очарован Нинон, умно, тактично и абсолютно ненавязчиво развлекавшей его историями из жизни и дружбы трех дам. К середине пути его восторг, правда, несколько померк, потому что, приложив друг к другу несколько мелькнувших в словах Нинон намеков и отсылок, Робер понял: та не всегда может прoвести четкую границу между действительно виденным и пережитым ею и известным лишь по книгам и фильмам, иначе можно было бы предположить, что ей, как минимум, уже 120, а то и все 130 лет.
Впрочем, он охотно простил своей спутнице эту небольшую стилистическую погрешность, свойственную, как он знал, многим пожилым людям, и хорошее и легкое расположение духа не покидало его до самого Клюни.
Мадам Сен-Медре, надев по случаю праздника свое самое лучшее настроение, радостно хлопотала вокруг дорогих гостей. Она повела их на известную по всей Бургундии рождественскую ярмарку, доживающую теперь последние часы в этом году, напоила каким-то невероятно вкусным глинтвейном, приготовленным на встречающихся только в этой округе травах, а потом повела показывать свои владения в аббатстве.
Поначалу Робер, бывавший в Клюни уже, наверное, раз сто, и знавший здесь все наперечет, слушал тетку рассеянно, но по мере того, как ее монолог сменялся диалогом с участием Нинон, его равнодушие стало уступать место настоящему изумлению и восхищению. Едва ли не половина попадавшихся им на глаза надгробий, крестильных чаш, фресок, витражей или даже просто фрагментов колонн вызывала у подруг самую горячую дискуссию по поводу их датировки, особенностей стиля, исполнения и имен заказчиков и мастеров.
Разумеется, Робер всегда считал тетку непререкаемым авторитетом в области истории страны и культуры, но он и представить себе не мог, что еe знание предмета распространяется на такое совершенно баснословное количество деталей, имен и подробностей. И уж, конечно, совсем неожиданным было для него абсолютно равноправное и профессиональное участие в этом разговоре Нинон, в твердой памяти которой он по дороге сюда так глупо сомневался.
Время от времени обе дамы настолько увлекались, что, забывая о Робере, переходили - очевидно, для большей убедительности и аутентичности - на латынь, уровень которой ему был недоступен, а то и на какой-то совсем уж неведомый ему диалект - по всей видимости, старофранцузский. Вскоре Роберу стало казаться, что он присутствует не то на вечере воспоминаний, не то на встрече старых друзей, к которым помимо Нинон и тетки принадлежало большинство художественных ценностей аббатства, а также еще неведомая ему Бланш, об отсутствии которой в качестве ведущего эксперта по обсуждаемым вопросам то и дело упоминалось с большим сожалением.
Робер с завистью наблюдал, как обе подруги с легкостью совершали прыжки в XII, XIV или XVII столетие, события которых были для них так же реальны и свежи, как, скажем, вчерашние, но у него самого от постоянных смещений и наслоений друг на друга временных пластов так в конце концов закружилась голова, что он был только рад, когда монастырский колокол позвал к праздничной мессе.
Зато ужин, поданный в покои мадам Сен-Медре в гостинице для паломников, оказался для него настоящим рождественским подарком. Прожив большую часть жизни бобылем, он так привык питаться где угодно и чем угодно, что вообще почти утерял вкус к хорошей еде и даже в дорогих ресторанах с, предположительно, очень хорошей кухней воспринимал ее не более, чем обычную приправу к деловым или дружеским разговорам за столом, но, в общем-то, почти не замечал вкуса. Однако все, стоявшее теперь перед ним на столе, было приготовлено на монастырской кухне, пусть и из простых довольно продуктов, но с такой душой и любовью, что он, опекаемый с обеих сторон двумя пожилыми дамами, вскоре совершенно осоловел от съеденного, выпитого и услышанного за день. И тогда тетка, бросившая на него быстрый и оценивающий взгляд - впрочем, может быть, ему, отчаянно борющемуся со сном, это только показалось - попросила подругу погадать племяннику.
- Ну, почему бы и нет! - с готовностью ответила та. - Самое что ни на есть предрождественское занятие!
- Да, почему бы и нет? - эхом отозвался уже плохо что соображавший Робер, успевший, однако, подумать, что ремесло гадалки как-то удивительно подходит такому поразительному знатоку Средневековья, как Нинон.
- Я схожу за картами , - сказала тетка, поднимаясь с места.
- Что ты, что ты, Алиенора, как можно! - почти испугалась Нинон, выговаривая, очевидно, от волнения и без того старинное и редкое имя подруги, Элинор, на совсем уже древний лад.
- Не беспокойся, дорогая, я даже не прикоснусь к ним руками! - заверила ее тетка и скрылась у себя в спальне, откуда послышалось звяканье и скрежет поворачиваемого в замке ключа и легкий скрип открываемой двери. Робер догадался, что тетка открывает свой личный сейф, снаружи выглядевший, как шкафчик в стиле "Арт-Деко", а внутри содержавший, как он считал в детстве, таинственные сокровища 1001 ночи, не иначе, раз ему никогда так и не позволили взглянуть на них хоть одним глазом.
Через пару мгновений звуки повторились в обратном порядке и тетка вошла в гостиную с небольшой шкатулкой в руках, выполненной в виде нефа готического собора с башенками, шпилями и пилястрами стен, украшенными очень тонкой резьбой. Робер никогда раньше не видел ее и решил, что она, должно быть, очень старая и сделана где-то в середине XIX века, когда в Европе снова проснулся интерес к готике, - несколько подобных ларцов XIII и XIV веков, только побольше и содержавших реликвии или мощи святых, он видел пару часов назад в аббатстве.
Вблизи, однако, шкатулка показалась ему намного, намного старше и уж во всяком случае не меньше шестисот лет было обозначавшим на ее стенках витражи изумительным тонким пластинкам из лиможской эмали - Робер хорошо знал в них толк.
- Вот твое сокровище, дорогая! - сказала тетка, подавая Нинон шкатулку и ключик к ней на тоненькой золотой цепочке. - В целости и сохранности, как видишь!
Нинон благодарно взглянула на подругу, повозилась ключом в замке, отперла шкатулку и заглянула вовнутрь.
Не отяжелей так Робер от переизбытка еды и впечатлений или сиди он, по крайней мере, поближе к Нинон, он бы, конечно, как-нибудь исхитрился бросить взгляд на содержимое ларчика, но теперь откинутая ее крышка в виде высокой соборной крыши надежно скрывала от него внутренности шкатулки, а смотреть там, надо думать, было что: обращенный туда взгляд Нинон потеплел, а в глазах даже появились слезы.
- Боже мой! - еле слышно выдохнула она. - Боже мой, Алиенора!
- Да, дорогая, - ответила та с улыбкой. - Как жаль, что Бланш нет теперь с нами!
- Боже мой! - вновь прошептала Нинон, погрузив руки в ларец и нежно перебирая там нечто, недоступное взгляду Робера. На ее губах играла легкая и ласковая улыбка, она, казалось, снова ласкала сейчас кудри своего неведомо когда и куда ушедшего любовника и беспокоить ее праздными вопросами Робер не решaлся.
Наконец Нинон оторвала взгляд от шкатулки и вытащила из нее плоскую коробочку чуть крупнее портсигара из отделанного перламутровыми вставками черепахового панцыря, а из нее колоду карт, раза в полтора больше обычных игральных и очень красивых: их рубашки были украшены гравюрами средневековых замков, а картинки представляли собой придворные костюмы XVI-XVII веков и, пожалуй, даже изображали конкретных людей того времени, кого точно, Робер не разобрал - карты были все же далековато от него. Oн, однако, сразу решил, что они, несмотря на их нетронутый вид, очень ценные и старые - иначе какой смысл было укладывать их в такой коробочке и в такую шкатулку, да еще и в сейф запирать!
Нинон разложила карты, то рассыпая их по одной, то группируя по какому-то непонятному Роберу принципу в кучки, пожевала в задумчивости губами и, собрав карты вместе, начала раскладывать их снова, теперь уже немного по-другому, как покaзалось Роберу.
Борющийся с сонливостью он все же невольно залюбовался артистически выверенными движениями тонких изящных пальцев Нинон, совершенно не соответствующих ее возрасту. Отблеск светлой радости по-прежнему лежал на ее лице, глаза восторженно сияли, а губы беззвучно шептали что-то, не то задавая ритм и счет картам, не то уговаривая их лечь на этот раз получше или попонятнее, не то здороваясь с каждой из них.
Да-да, вот именно! Робер явно почувствовал, что колода не просто хорошо знакома Нинон, но большинство карт в ней являются почти что ее друзьями. Oна выкладывала и разглаживала их такими нежными движениями, будто здоровалась со старинными знакомыми, наконец-то собравшимися навестить ее после долгой разлуки: с чернобородым королем в темном бархатном берете с белым пером, с дамой червей, лоб которой был украшен тонким золотым обручем с большой жемчужиной посередине, или с молодым валетом безвестной масти в мушкетерском плаще и при шпаге.
Это было то же самое ощущение, которое Робер испытывал за несколько часов до того во время прогулки по аббатству, когда ему казалось, будто он находится в большом дружеском кругу, образованном обеими дамами и рассеянными по временам и народам мастерами, монахами и властителями.
Он поднял глаза на тетку и поразился: таким теплым, нежным, исполненным самой настоящей любовью взглядом, совершенно ей несвойственным и Роберу почти не знакомым, смотрела она на него, смотрела, как завороженная, не отрываясь, будто хотела сказать или передать взглядом нечто очень важное.
- Что? Что? - хотел, было спросить Робер и уже подался вперед, но тут Нинон закончила свои пассы с картами.
Однако и на этот раз результаты не удовлетворили ее. Нинон обернулась немного назад, отыскивая взглядом стоявшую позади нее подругу и что-то шепнула ей.
- Ты думаешь? - несколько удивленно спросила тетка.
- Да ты сама посмотри! - убежденно ответила Нинон и указала рукой на несколько кучек карт. Она начала, было, раскладывать их снова, но уже на четвертой или пятой махнула рукой, собрала их черепаховую коробочку и, положив ее обратно в шкатулку, внимательно посмотрела на Робера.
- Не по своей дорожке ходишь - вот в чем беда! - сказала она не то осуждающе, не то просто констатируя факт
- Ну-у-у! - протянул Робер, разочарованный таким невнятным результатом после стольких приготовлений. - Это-то я и безо всяких карт давным-давно знаю. Видно кто-то когда-то мою законную дорожку занял, вот я по чужой с тех пор и мыкаюсь.
- О-о-о, тут я пас! - Нинон, словно сдаваясь, подняла обе ладони вверх. - Тут ты сам себе пророк! Я вопросами земных и небесных предначертаний не занимаюсь – это тебе скорее с тетей говорить надо! Я, собственно, о другом: до поры до времени ты, худо ли, хорошо ли, но все же довольно-таки бодро прыгал по этой своей дорожке и, чтобы ты там ни говорил, я, лично, считатю ее действительно твоей - раз уж ты так долго по ней двигался. Но вот пятнадцать месяцев назад кое-что произошло и она - твоя дорога, то есть - кончилась. Понимаешь, совсем кончилась, вместо нее у тебя теперь под ногами зыбучий песок. Ты пытаешься по привычке бежать по нему, а увязаешь все больше и больше: по щиколотку, по колени, по пояс...
- Так это вообще не дорога, это трясина какая-то, - поежился Робер.
- Ну, почему же, наверняка, есть люди, которые и ее найдут удобной и так припустят, что только пятки сверкать будут! - возразила Нинон. - Но она не твоя, твоей никогда больше не будет, и чем скорее ты это осознаешь, тем будет лучше! Как же мне тебе объяснить-то? Ну, вот, представь, - живет себе, поживает гусеница. Уж не знаю, нравится ли ей ее гусеничная жизнь, но приспособилась она к ней неплохо: ползает по веточкам, сливаясь с ними окраской, и грызет листики. И вот, в один прекрасный день превращается она в бабочку, которая этого момента не почувствовала и продолжает вести себя, как гусеница. Ничего хорошего из этого, понятное дело, не выйдет: ползать она уже не умеет, листочки оказываются несъедобными и на ветке своей она всем врагам прекрасно видна, такая большая и пестрая! А у нее ведь крылья есть - вот ей бы и порхать да нектар пить!
Нинон говорила очень убежденно, но Роберу эти параллели с животным миром, словно списанные из какой-то сказки Андерсена, показались сомнительными и тривиальными.
- И какое же превращение в себе я не заметил? - начал было он, но тут же, окончательно придя в себя, заторопился. - Погоди, погоди! Ты говоришь, это было 15 месяцев назад, так? - Он вопросительно взглянул на тетку, по-прежнeму стоявшую за спиной Нинон, но та, прикрыв глаза, несколько раз отрицательно покачала головой и Робер понял, она никому ничего не рассказывала.
- Совершенно верно, - кивнула Нинон, видимо не заметив этого переглядывания. - В сентябре прошлого года. А что именно, я, хотя и не знаю, но догадываюсь. Bернее, даже больше, чем догадываюсь, но говорить об этом мне как-то не с руки, это тебе с тетей посоветоваться надо. Но, так или иначе, с тех пор ты больше не Робер де Бобер!
- А кто ж я тогда? - ошеломленно спросил он, но в этот момент весело зазвонили все колокола аббатства и тетка, захлопав в ладоши, сказала, что хватит и пора раздавать подарки. Они больше не возвращались к этой теме, но последние слова Нинон, да, впрочем, и все события этого длинного дня накрепко утвердились в памяти Робера и, возвращаясь домой следующим вечером, он все проворачивал их в голове и так и этак, продолжил это занятие ночью,а к утру уже совершенно убедил себя, что Нинон абсолютно права.
В принципе, ничего удивительного для Робера в этом вовсе не было. В свое время он с легкой теткиной руки полностью избежал повального увлечения гороскопами, эстрадными и телевизионными прорицателями и тому подобной чепухой. Но, с другой стороны, может быть, именно поэтому в его окружении всегда были люди, которые с удивительной точностью и совершенно деловито могли угадать, что лежало, лежит или будет у него на душе. При этом Роберу всегда казалось, что обычные в таких случаях аксессуары: карты, кофейная гуща или воск оплывающих свеч - используется ими больше по традиции, максимум - для придания конкретики и без того уже существующим в их сознании образам, чего, кстати, совершенно не требовалось верному теткиному Дави. Тот, по мнению Робера, обладал просто-таки встроенным рентгеновским аппаратом, достаточно мощным, чтобы просветить тебя насквозь и угадать в тебе нечто такое, чего ты и сам о себе никогда не знал и не предполагал.
Робер вообще давно заметил, что ближайшее окpужение мадам Сен-Медре, которая и сама обладала совершенно невероятным даром предвидения, составляли в большинстве своем люди, подобные Дави, и Нинон была, конечно же, одна из них - вот и все. Несколько раз, под особо хорошее настроение, Робер пытался разговорить его, но Дави всегда уклончиво отвечал, что да, дескать, "кое-что в этом понимает", но эту свою способность, как, впрочем, и все остальные, посвящает исключительно делу служения фирме. В последнем Робер, строго говоря, вовсе не был уверен и готов был поклясться, что время от времени Дави сканирует и его, пусть осторожно и вежливо, пусть по-дружески, как врач пациента, но все-таки... Причем с позапрошлого сентября эти сеансы, странным образом, даже участились, и кто знает, какие именно обязанности выполнял в данном случае Дави, всегда пользовавшийся неограниченным доверием тетки и бывший одновременно ее личным адвокатом, нотариусом, чиновником для особых поручений и бог знает кем еще?
Гадание под Рождество, как, кстати, и заметила сама Нинон, тоже было достаточно традиционным, но вот подготовка к нему уже назавтра показалась выспавшемуся и отдохнувшему от впечатлений предыдущего дня Роберу необычно торжественной и полной странного мистического смысла, как будто обе дамы участвовали в каком-то старом-престаром священном ритуале, где все роли, слова и жесты были раз навсегда расписаны и затвержены.
Появление на сцене карт явно носило сказочный характер и напоминало раскладывание русских расписных кукол, ведь хранилaсь колода в черепаховой коробочке, а та в шкатулке, а та в сейфе, который был встроен в тумбочку, стоявшую в спальне. Робер даже вспомнил рассказанную Лелей по дороге в Безансон сказку, где смерть какого-то чудовища находилась на кончике иголки, спрятанной в последовательно вложенных друг в друга вещах и животных. Карты были весьма и весьма схожи с этой самой иголкой, с той, конечно, для него существенной разницей, что содержали они, как он теперь надеялся не его, Роберову, смерть, а жизнь.
Наверное, размышлял Робер, тетка и Нинон тоже поняли это и потому были так серьезны и многозначительны, а, может быть, может быть, все это чепуха и ему, уставшему за день, просто привиделось Бог знает что, а необычное состояние подруг объяснялось какими-то их общими воспоминаниями о других гаданиях с какими-то другими людьми - вот, Нинон даже прослезилась, глядя в шкатулку, не в его же ведь честь, конечно! И, зная за собой давнюю способность делать из мухи слона и придавать двойной смысл самым обыденным вещам, Робер решил сосредоточиться именно на результатах гадания, а не на сопутствующем ему антураже, тем более, что они заинтересовали его не на шутку.
Упивавшийся когда-то Фришевым "Гантенбайном" Робер решил примерить эту ситуацию к себе и, вполне ожидаемо, получил полное соответствие.
"В самом деле, - сказал он себе, - ведь очень много в жизни зависит от самосознания и самоощущения. Вот я, например, никогда в жизни серьезно не болел, в больнице ни дня не провел, все на мне заживает, как на собаке, я даже ногу никогда в жизни не вывихнул - так, может, это потому, что я никогда и не мог представить себя серьезно больным? Так и здесь - до сентября прошлого года я несомненно и однозначно чувствовал себя Робером де Бобером, но кто мне докажет, что это и сейчас так и что Леля по-прежнему считает меня таковым? И если Нинон права относительно моей зашедшей в тупик дороги - а похоже, что так оно и есть - и вот уже 15 месяцев существует для меня какой-то новый путь, пусть пока мне и неизвестный, то, может быть, и двигаться по нему должен совсем другой человек - по крайней мере, внутренне; да ведь и речь-то идет только о самоопределении, а не о новых бумагах и паспортах, так почему бы мне и не попробовать пожить новым человеком с ощущением нового имени?"
Робер решил для начала покопаться в шкатулке с фамильными драгоценностями, но имя тетки отверг сразу же - оно означало женскую линию и было слишком известно, а примазываться к чужой славе он не хотел, даже и внутренне. Столь же мало общего чувствовал Робер и с именем Шарни, на которое, в принципе, через тетку же имел право, - оно было чересчур пышным и кроме того он не совершил пока ничего особо выдающегося, чтобы ставить себя с кем-либо из Шарни на одну доску.
Зато самое пристальное внимание Робера привлек другой его предок, человек, наделенный, судя по всему, совершенно недюжинным умом и поразительной интуицией. Из семейных хроник было известно, что он еще за пять или шесть лет до Великой Революции каким-то образом ухитрился предугадать приближение бури, тихо и деловито распродал остававшиеся еще в наличии поместья своего крошечного наследственного графства во Франш-Конте, затем переделал свою фамилию на немецкий лад и, явившись в Безансон гражданином вольного города Цюриха, Симоном Гутманом, купил у графа Бон-Омма, иначе говоря, у себя самого, родовую усадьбу, где, по словам тетки, счастливо и безмятежно пережил со своей семьей и якобинский террор, и наполеоновские войны, и реставрацию Бурбонов.
Ничего героического в этом, строго говоря, не было, но Робер чувствовал себя признательным своему пращуру за то, что тот, вольно или невольно, но сохранил для них с Лелей изо всех возможных усадеб именно эту, Безансонскую, и, желая сделать ему ответную любезность, начал потихоньку-полегоньку примерять на себя его имя да так увлекся этим занятием, что, играя вскоре после Нового года за команду своего клуба, представился своему донельзя удивленному противнику не как де Бобер, а как Гутман, после чего разгромил его, существенно более сильного игрока в двадцать ходов, не дав и вздохнуть.
Тот же фокус и с тем же результатом он повторил неделю спустя, а потом сообразил, что магическая формула "Я - Гутман" стала уже настолько привычной и само собой разумеющейся, что вовсе не должна повторяться время от времени вслух, а действует теперь, похоже, и сама по себе чуть ли не везде и всегда, отзываясь к тому же пусть совершенно не понятным образом, но абсолютно однозначно еще и и детскими воспоминаниями.
Отношения с коллегами на работе хотя теперь не превратились в дружеские, что, видимо, было все-таки невозможно из-за вопиющего "беловоронства" Робера, принципиально не сводимого к общему знаменателю прочих сотрудников бюро, но стали существенно теплее - наследник цюрихского бюргера явно находил в среде коллег большее понимание, чем потомок придворных кавалеров и гвардейцев.
Больше того, в нем каким-то образом ожили гутмановская проницательность и предусмотрительность, и он сумел загодя угадать, а затем и избежать возникновения нескольких взрывоопасных ситуаций, чреватых вспышками начальственного гнева. Это чуточку уменьшило число неприятных разговоров с шефом, хотя не исключило их полностью, да и не могло, конечно, - для этого, как однажды весело подумал Гутман, ему пришлось бы представить себя какой-нибудь бессловесной и исполнительной букашкой-таракашкой, а на этот подвиг он никак не полагал себя способным, даже и в достаточно отдаленном будущем, ибо в полном соответствие с примером Нинон, чувствовал себя сейчас освободившейся, наконец, от до смерти надоевшего серого и тесного кокона и дождавшейся солнца, тепла и ярких цветов бабочкой и совершенно не хотел расставаться с этим восхитительным ощущением вновь обретенной легкости.
Он не знал, да, собственно, и не старался угадать, в чем причина происходящей с ним перемены: в ладном ли единстве с новым, все больше и больше нравящимся ему именем, или же в ранней весне с почти что летним теплом. Однажды в каком-то постоянно им теперь испытываемом пароксизме всемогущества он даже начал полушутя-полусерьезно рассуждать, не его ли новое самосознание и заставляет солнце светить так ярко и весело.
Шахматных же соперников он и вовсе деградировал в "клиентов", исправно поставляющих очки, и, победив во всех оставшихся партиях, выиграл-таки столь неудачно начатый турнир.
Да, Господи, что там шахматы! Он прекрасно чувствовал, что исчезло куда-то то матовое стекло, через которое он, по выражению Мишеля, смотрел на мир, и тот снова стал ярким, объемным, живым и завертелся вокруг него все быстрее и быстрее. Роберу - неслыханное дело еще несколько месяцев назад - снова стало не хватать времени.
Впрочем, откуда тому было взяться, ежели к обычным и теперь будто воскресшим после глубокой и долгой летаргии привычкам и занятиям Робера прибавилось еще и сочинительство.
В жизни до того не написавший ничего более важного и значительного, нежели письма, докладные записки, тезисы к выступлениям в Историческом обществе или комментариев к статьям коллег, Робер на волне своего воодушевления вдруг ни с того ни с сего почувствовал явный зуд к сочинению некоего панегирика в честь Гутмана I, некоторым образом своего теперешнего духовного отца. Он заранее не стал загодя связывать себя ни сроками, ни объемом, но решил, что уж на полтора-то десятка страниц, за которые потом самому стыдно не будет, его в любом случае как-нибудь да хватит. Писал Гутман по старинке, от руки и, используя для набросков любой подвернувшийся под руку листок бумаги, уже через день покрывал его такой густой сетью поправок, дополнений, вставок и пересылок на другие страницы, что черновик, полностью соответствуя своему названию, превращался в совершенно непроходимые джунгли без единого свободного места, однако же в перенесенном в компьютер окончательном тексте автор затем был вполне удовлетворен не только любым предложением, но и каждым словом в нем, даром что это, единственно правильное и меткое, иногда приходилось выбирать из возможных кандидатов чуть не несколько часов кряду. Спроси его кто при этом, зачем же он подвергает себя таким страданиям и стоит ли в принципе игра свеч, если контингент своих будущих читателей, буде таковые вообще найдутся, Гутман вообще плохо себе представлял, он лишь пожал бы в недоумении плечами и вновь занялся бы правкой очередного, вдоль и поперек испещренного пометами разных цветов наброска - работать иначе он все равно не умел и учиться этому не хотел.
К его огромному удивлению, однако же, и при таком не слишком эффективном способе намеченная им заранее пятнадцати-двадцатистраничный объем был с легкостью преодолен в несколько дней, а еще через две недели рассказ разменял уже вторую полусотню страниц и вплоть до особого распоряжения велел называть себя повестью, а там, мол, видно будет. За это время его события, действительно начавшись в предреволюционной Франции, быстро и словно сами по себе соскользнули на полтора столетия назад к тому самому, овеянному легендами, дуэлянту де Бобер-гвардейцу, но и там надолго не задержались, а, продолжая свой бег встречь солнца и вглубь времен, перекочевали в XIV-й век и огромный замок над Луарой, родовое гнездо тамошних Шарни, где тогда взрослел будущий герой Столетней войны Жоффруа де Шарни, которого Робер из некоей солидарности сделал круглым сиротой. Затем на горизонте замаячили еще более древние времена, а с ними фигуры строителей замка и основателей всего рода Шарни: сподвижника самого Людовика Святого Робер I де Шарни и его супруги и ангела-хранителя, которую Робер не долго думая назвал, естественно, Оливией и сделал дочерью знатного византийского патриция.
И вот тут-то началось самое интересное. Выведя в первый раз на бумаге слова "ангел-хранитель", Робер по ассоциации в очередной раз и в деталях припомнил разговор с Лелей у стоянки на шоссе и перенес корни ее рода еще дальше на северо-восток, в домонгольскую Русь - этим не совсем понятным ему и позаимствованным в интернете термином он очень гордился. Немного поразмышляв затем над новой прародиной Оливии, он заодно дал ей и еще одно имя, как ему казалось, более похожее на исконно русское: Ольга. Выбрано оно было не только из-за явного сходства с Оливией, но и потому, что звучало каким-то северным, викинговским колдовством.
Ольга-Оливия была обречена последовать вслед за супругом в последний, несчастный Крестовый поход Людовика в Тунис и вместе со всем Христовым воинством бесследно истаять там в летнем мареве и раскаленных песках. Молодой же Жоффруа, по воле Робера сам себя воспитавший в совершенно экстатическом благоговении перед предками и всегда полагавший их достойными восседать на небесах не иначе как ошую и одесную Отца небесного, пронес это чувство через всю свою жизнь вплоть до своей героической гибели при Пуатье.
Когда же на следующий день Робер рылся в интернете в поисках новых справок для исторического фона повести, он неожиданно натолкнулся на сочинения самого мессира Жоффруа, в которых тот, набрасывая перечень необходимых настоящему рыцарю и слуге Бога и короля качеств, в особую добродетель возводил неустанное почитание своих предков, да еще и пользовался при этом выражениями и доводами, словно подсмотренными у Робера и XIV веку как бы не очень свойственными.
И если это еще можно было объяснить адаптацией сочинений Шарни для теперешнего читателя и намеренным использованием современных и понятных тому терминов и категорий, как, собственно, делал и сам Робер в своей повести, то от обнаруженной им вслед за тем магии имен так просто отмахнуться не удалось.
Оказалось, что празднование одной из первых русских святых, княгини Ольги, полагавшейся в смысле почитания даже равной самим апостолам, и святой Оливии Палермской приходится на один и тот же день, причем Оливия приняла мученическую смерть в попытке обратить в христианство именно население Туниса, а Палермо входило в те времена в сферу влияний Византии. Выбранные на скорую руку имена, таким образом, оказывались не только прекрасно соответствующими историческим реалиям, но, как немедленно и бесповоротно уверился Робер, являлись по сути разными произношениями одного и того же волшебного слова для входа в сказку. И по всему выходило, что дописывать ее надлежало теперь именно ему!
Его сочинительство превращалось теперь в неизмеримо бОльшее, чем обычная графомания или тихое и безвредное занятие pro anima, о котором ему в декабре говорил Мишель. А поразительные совпадения, словно по собственному хотению явившиеся на белый свет и теперь рассыпанные там и сям по его повести, начатой по какому-то странному наитию и с самого начала обособившейся от своего создателя, очевидно и были теми "знаками судьбы", о которых ему несколько раз говорила Леля и за один из которых она полагала их встречу, тоже будто бы произошедшую сама собой.
Тогда Робер, занятый подсчетом полыхающих вовсю сверхновых звезд в своей новой вселенной, не обратил особого внимания на ее слова и лишь при прощании сообразил, что попросить Лелин телефон и обещать звонить при случае будет нестерпимой пошлостью и разменом судьбы на эсэмэски, а потому положил себе стиснуть зубы и ждать, абсолютно уверенный, что Леля, верная данному ей незадолго до того слову, будет делать то же самое.
Некоторое время после расставания Робер, никогда до этого свою жизнь под таким углом не рассматривавший, все озирался и озирался вокруг, надеясь высмотреть где-нибудь даже самый маленький лучик, несущий ему новое озарение и просветление. Но тщетно: то ли близорукость особого рода делала его при этом полуслепым, то ли судьба его имела на тот момент совершенно иные планы, но "завтра", обещанное им Леле перед поездкой в Безансон, все не наступало и не наступало.
Но теперь - теперь все обстояло иначе, совершенно иначе, словно родник с живой водой, замерзшей за долгую-предолгую зиму без Лели, снова тихонько зажурчал где-то совсем рядышком - вот протяни руку и дотронешься! Пусть рождественское гадание Нинон еще можно было расценивать двояко: в конце концов, оно, в принципе, достаточно традиционное в это время в было направлено именно на Робера, а его результаты относились, вообще говоря, к прошлому и были подобны некоей констатации фактов. Пусть и его писательство стало сложным следствием терапии Мишеля незадолго до Рождества, ведь и Леля, узнав о его работе и хобби, лишь неопределенно заметила, что она всегда с удовольствием читала и читает об истории Франции. Но почти что без прямого участия автора множащиеся в его задуманной совсем о другом повести явные намеки на Лелю уж точно означали, что дверь к ней вновь начинает отворяться и более того: точно такую же дверь со своей стороны уже открывает сама Леля.
Он никому ни о чем не рассказывал: Нинон на ближайшие полгода надежно укрылась от возможных изъявлений его благодарности у родственников на другом конце света, где-то в Австралии; тетке пришлось бы, чего доброго, писать письмо, а Робер суеверно боялся, что изложение его почти интимных переживаний пером на бумаге разрушит их хрупкую конструкцию навсегда: известно ведь - не вырубишь топором!
Так что единственной, кто зналa всю подоплеку событий, оставалась Леля, которая - Робер был в этом совершенно уверен - полностью одобряла происходящие с ним перемены и, если верить невысказанному предположению Нинон, была настоящей их причиной в позапрошлом сентябре на дороге, никак не хотевшей привести в Клюни его одного. А раз знала, то, конечно, и одобряла!
III
Он снова очнулся и взглянул на часы - ого, уже три! Должно быть, здесь действовал какой-то особый случай теории относительности: чем дальше уносился Гутман назад в воспоминаниях, тем быстрее летело время. Эта мысль так понравилась eму, что он почти пренебрежительно отмахнулся от другой, приказывающей ему угомониться, наконец. "Да ну его! Получасом больше, получасом меньше, какая разница! Уж на завтра-то меня как-нибудь да хватит, а там видно будет!"
Но все же он решил понемножечку закругляться и выпить теперь разом за всех Гутманов: и за себя, и за предка, предоставившего в его распоряжение такое грандиозное наследство, как имя; за его, стало быть, пра-пра-пра... Он принялся на пальцах считать поколения, но и мысли, и язык, и пальцы уже немного спотыкались и он, пропустив нужную остановку, оказался не в конце XVIII века у новоявленного швейцарца Симона, а в середине XVII у королевского гвардейца Робера, чему дaже очень обрадовался - ведь тот, хотя и не смог стать главным героем его повести, со своим графством Бон-Омм тоже был Гутманом, пусть и на французский лад, так что не пригласить его в компанию было бы свинством!
На этот раз, чокнувшись со своим выгравированным именем, он толкнул его бокалом чуточку сильнее и кубок, помедлив секундочку и побалансировав на ребре пьедестала, опрокинулся на стол, так что его, очевидно, плохо закрепленная крышечка отвалилась и перевернулась на бок изнанкой к Гутману.
Тот, медленно выцедив свой коньяк, потянулся, было, за добавкой, но тут увидел, что снизу к крышечке прилеплен небольшой, сантиметра три на три, наверное, квадратик бумаги. "Что-то здесь не то!" - успел подумать Гутман еще до того, как взял ее в руки, а, поднеся ее поближе, понял - действительно не то, ну, вот совсем не то! "ИНРАШ", 1972 год" - было напечатано на листочке и, по мнению Гутмана, без этого сюрприза он вполне мог сегодня обойтись, хоть трезвый, хоть полупьяный.
"ИНРАШ" называлась одна из дочерних фирм теткиного фамильного концерна, которая в последние годы под руководстовом Дави почти совсем обособилась от основного ствола, сама стала пускать побеги в другие страны и области бизнеса и, насколько Робер знал, занималась в основном юридической и нотариальной практикой, продажей недвижимости, ее управлением и какими-то не совсем понятными инвестициями. Дави перенял ее лет, что ли, 12 назад, основательно подновил, добавил для блеска модное и сложно дефинируемое "Консалтинг" и сделал весьма преуспевающей. Конечно, об этом, как, впрочем, и о почти всем, связанном с теткиным бизнесом, Гутман знал, что называется, лишь постольку-поскольку, но ему трудно былo представить, что когда-то, пусть даже и недолго, в состав концерна входили какие-либо полукустарные художественные мастерские, клепавшие подобное барахло для самодеятельных клубов по интересам.
С другой стороны, не мог он и допустить существование во Франции другой фирмы с этим заковыристым и труднопроизносимым названием. Да, собственно, оно в данном случае ничего и не значило; одного листочка, даже пустого, было бы достаточно Гутману, чтобы сейчас, в полупустом и полутемном доме, увидеть рядом с собой тетушку, ведь меньше всего на свете он мог представить, что где-то на свете есть еще бумага, подобная этой.
Тетушкины записные книжки: большие для писем, средние или совсем маленькие, с отрывными листочками для памяти, такими, как и этот, были ее хорошо всем известной слабостью, впрочем, конечно же, весьма извинительной для пожилой дамы, и, так сказать, ее отличительным знаком. По особому разрешению монсеньора настоятеля их переплетали вручную в типографии аббатства, а саму бумагу, баснословно дорогую и, ясное дело, тоже ручной выделки, делали на Капри с добавлением лепестков каких-то мелких цветочков и снабжая каждый - каждый! - листочек любого размера тончайшей лентой из золотой фольги по правому обрезу, образующей в самом уголке вензель из сплетенных в фигурное "О" заглатывающих друг друга змей.
Робер однажды неловко пошутил, что многолетние тетушкины адресаты вполне могли бы из этой золотой фольги колец себе понаделать, и нарвался на холодное замечание Дави, что, да, конечно, могли бы, но для этого им пришлось бы уничтожить сами письма, безусловно, куда более ценные, чем заключенное в них золото.
" Как странно! - подумал Гутман. - Как странно! Столько лет я более-менее успешно сражался за этот кубок и теперь вот чуть ли не имя сменил, чтобы его снова добыть, а он, оказывается, был чем-то вроде нашей семейной утвари. Хотя, откуда же мне было знать! Купили его, вроде бы, на какой-то распродаже или барахолке задолго до меня, тетушке я его никогда и не показывал - подумаешь, реликвия какая, - а под крышку и вовсе не заглядывал! Ах как жалко, что ночь на дворе и нельзя сейчас же Виллекье позвонить, придется теперь ждать до завтра! Впрочем, ерунда - что мне Виллекье-то сказать может? Ну, кубок, ну, купили по дешевке где-то, когда-то - не у ювелира же его, в самом деле, заказывать было! Нет, звонить надо Дави - да как до доберешься, если он который месяц, как слышно, сидит почти безвыездно в каком-то филиале своего "ИНРАШA"! А тетке по такой ерунде и вовсе звонить неудобно, придется, наверное, все же письмо писать, а это время, время, а потом еще и ответа ждать - опять столько времени пройдет, пока хоть что-нибудь узнаю!"
- Надо же, как я набрался! - тут же прервал он сам себя. - Какая ерунда меня занимает, будто других забот нет! Сказанные нарочито громко слова оказались, однако, не слишком убедительными и немедленно и бесследно растворились в пустой, запеленутой в ночь и молчание комнате. Да, Господи, Гутман и безо всяких дополнительных увещеваний прекрасно понимал, что его проблемы на работе, не решенные за прошедшие с Нового Года недели, уже через несколько часов грозят накрыть его с головой, как сорвавшийся вниз по горному склону и основательно успевший набрать скорость и массу снежный ком. Понимал, но вырваться сейчас из сферы притяжения кубка был не в состоянии и в глубине души точно знал, что алкоголь к этому никакого отношения не имел. А имела - цепочка событий последних 3-4 месяцев: декабрьский разговор с Мишелем, звонок тетки и поездка с Нинон к ней на Рождество, сеанс ночного гадания и его последствия - событий, каждое из которых, взятое само по себе, могло быть объяснено совершенно просто и безыскусно, но все вместе образовывали явную логическую схему, неумолимо ведущую его в "сюда и сейчас" и укладывающую без малейших зазоров и заусениц, точно недостающий кусочек мозаичного панно, в картину мира, пока еще ему непонятного, но, явно, настолько яркого, что от его предчувствия почти дух захватывало, а неприятности на работе, все равно, уже случившиеся или еще грядущие, казались глупыми комариными укусами.
"Вот интересно, - Гутман повертел кубок в руках, - я выигрываю наше первенство уже в шестой, а, нет, уже в седьмой даже раз, но никогда до этого никак свою победу не отмечал, а ставил свой приз на полку в кабинете и стоял он там у меня весь год, а иногда и два года подряд совершенно спокойно: брудершафт я с ним не пил, бокалом не чокался, не опрокидывал, под крышку не заглядывал. А кабы заглянул - увидел бы там "Инрашевскую" этикетку или то, что стало реально для Гутмана, было невозможно для де Бобера? Или, скажем, выиграй турнир Бернар, как всем еще в декабре положительно казалось, и загляни он вовнутрь, обнаружил бы он там листочек из записной книжки мадам Сен-Медре или это письмо только для меня одного?"
Теперь выигранный кубок представлялся Гутману чем-то вроде тома Британской энциклопедии, в котором Борхес и Биой Касарес впервые увидели однажды следы проникновения в нашу реальность неведомого и загадочного Тлена.
"Ничего себе! - подумал Гутман. - Мы с кубком, как средоточие всех сил Вселенной, изменяющих наш мир! Паранойя какая-то, честное слово, этого еще не хватало! Но что же мне, черт меня совсем побери делать, если мне именно так и кажется, вот именно так, а не иначе!" Oн попытался, как его еще в юности учила тетка, сосредоточиться и представить себе, что никакого кубка и, следственно, никакого листочка из ее записной книжки в природе вовсе не существует. Но ничего не помогало. Как стрелка компаса к магниту, мысли Гутмана все время отклонялись к образованному золотой лентой замкнутому кругу из двух проглатывающих друг друга змей Конечно, Роберу был прекрасно знаком этот пришедший еще из Древнего Египта символ вечности, но теперь он почему-то представлялся ему еще и вензелем начальной буквы Лелиного имени и казался знакомым еще с совершенно незапамятных времен.
Пытаясь отделаться от этого беспокоящего ощущения, Гутман решил, было, соорудить наспех какую-нибудь рабочую гипотезу, которая помогла бы ему хотя бы на время примириться с загадкой происхождения кубка, но тут же понял, что, нет, не получится, придется, видимо писать тетке и запастись терпением, ожидая ее ответа. Черновик письма он решил, однако, набросать немедленно, а потом сразу же идти спать, пока на него не обрушились новые головоломные сюрпризы.
Он с трудом выбрался из-за стола и нетвердой походкой направился в кабинет, но уже через три шага зацепился за шнур от торшера и после короткого балансирования и перебирания руками о мебель оказался-таки на четвереньках, глупейшим образом уткнувшись носом в тумбочку с книгами и едва не потащив за собой сам торшер.
- Вот черт, наверное, не надо было все-таки столько пить! - резонерски сказал Гутман, поднимаясь с коленок персонажем какой-то глупой пьесы, но тут же, разглядев лежащую на самом верху книгу, в которую он чуть было не въехал головой, с удивлением добавил: - А, может быть, наоборот, именно столько и надо было! Может, теперь вообще писать не придется, раз все уже и так давно написано!
Перед ним лежал огромный, роскошно изданный года три назад к юбилею нескольких фирм концерна альбом, рассылавшийся только "по своим", доставшийся Роберу исключительно как тетушкиному племяннику, однако никакого ответного интереса в нем не вызвавший и с тех пор так и пылившийся не просмотренным и даже не открытым. Но теперь, кажется, наступал и его звездный час: чуть не протаранивший тумбочку Гутман сообразил, что в альбоме могут быть и данные по истории "ИНРАШA".
Гутман оттащил альбом обратно к журнальному столику, включил еще одну лампу и полез в оглавление, где сразу же углядел большой раздел, посвященный "ИНРАШУ", которому в год выхода книги исполнялось 33 не совсем круглых года. "Ни два, ни полтора, - пожал плечами Гутман. - Видно, Дави уж очень хотелось из соображений престижа засветиться в альбоме!"
Он открыл нужную страницу, но тут его ждало разочарование: в большой программной статье, составленной самим руководителем компании и украшенной его фотографией, увы, ни слова не говорилось ни об истории, ни о том, что в ее состав хоть на какое-то время входили некие художественные мастерские или артели.
Следующие страниц 15 были посвящены прекрасному настоящему "ИНРАША" - уже и "КОНСАЛТИНГА" - и его еще более радужным перспективам: сеть юридических консультаций по всей Европе, участие в крупных инвестиционных проектах, менеджмент мирового уровня - словом, все то, отчего у Робера всегда скулы сводило от зевоты.
На последние главы раздела у Гутмана уже просто не хватило сил и он машинально пролистнул их, зажав страницы в руке и быстро отпуская по одной большим пальцем. Так он снова добрался до самого начала с цветной фотографией Дави и хотел уже с сожалением захлопнуть оказавшийся все-таки бесполезным альбом, но тут ощутил в мозгу какой-то слабый сигнал, словно его глаза, беспрепятственно и гладко скользившие по шелестящим страницам, зацепились где-то в калейдоскопе мелькавших заголовков, графиков, диаграмм и фотографий за нечто знакомое или странное и теперь просили его сходить и проверить.
Ни на что особенно не надеясь и больше для очистки совести, он принялся аккуратно просматривать всю главу еще раз: так, торговля недвижимостью в России - хм, в России! - спонсорство, благотворительность, Французская Академия, всемерная поддержка развитию и распространению французской культуры и языка - надо же, а он и не знал, хотя, впрочем, ну и что? Чем налоги платить, так лучше и впрямь на богоугодное... И тут, перевернув очередную страницу, он, наконец, увидел то, что искал.
Это был снимок, единственное черно-белое фото во всем разделе - потому, видимо, Гутман безотчетно и выделил его изо всех иллюстраций до и после. Подпись рядом гласила: "Мадам Элинор Сен-Медре вручает призы победителям конкурса по французскому языку в 137-ой школе Ленинграда. 6 февраля 19.. года. Перепечатка из газеты "Смена".
Даже современная компьютерная обработка и известная на всю страну своей превосходной печатью типография концерна не смогла полностью "вытянуть" фотографию двадцатилетней давности из русской газеты и многое на ней оставалось неясным и расплывчатым, но над изображением главы концерна в издательстве, как видно, потрудились на славу: мадам Элинор выглядела так, будто была сфотографирована только вчера, а ее глаза, лицо, посадка головы и вся фигура выражали такие совершенные покой и радость, какие Гутман видел у тетки до сих пор от силы два-три раза.
Он почему-то снова вспомнил ее сказанное таким тихим и счастливым голосом "Да, дорогая, да!" в ответ на восклицание копавшейся в шкатулке Нинон и то, как она потом во время гадания, стоя за спиной подруги, смотрела больше на него, чем на карты.
На обоих снимках - недавнем из его памяти и старом в альбоме - тетка выглядела абсолютно безмятежной, умиротворенной и радостной. Но Гутману при мысли о ней вдруг почему-то стало грустно и зябко, как будто большая черная туча закрыла от него солнце, оставила одного в чистом поле дожидаться грозы и принесла с собой резкий ветер, мгновенно высквозивший из души все живое и светлое.
- Что за черт, с чего бы это я! - громко сказал Гутман, пытаясь отогнать это странное видение. Он даже помотал головой и подумал, что это, наверное, не снимок целиком, а, скорее, уж изображение на нем тетки, веселой и почти молодой, невольно запечатлелось у него в голове, когда он почти наотмашь пролистывал страницы альбома.
А, впрочем, впрочем, может быть, не она сама, а предмет, который тетка держала в руках и который, пусть и снятый нерезко и совсем почти потерявший четкие очертания при печати, удивительно напоминал кубок, стоявший теперь на столе напротив него.
"Ну да, конечно, где "ИНРАШ", там и награды!" - решил Гутман и потянулся за лупой, вделанной в ручку изящного, слоновой кости ножика для разрезания бумаг, лежащего около настольной лампы. Не отрывая глаз от снимка, он нашарил ножик вслепую, и при этом слегка задел лампу, которая, чуть отодвинувшись в сторону, осветила фотографию немножко по-другому, вырвав из нее уголок, бывший до сих пор несколько в тени от висевшей на краю абажура небольшой серебряной фигурки бобра - Гутман заказал его себе сразу же после встречи с Лелей и с тех пор иногда проводил с ним вместе в гостиной целые вечера, читая или смотря телевизор.
Он взглянул на фото еще раз и занес, было, над ним лупу, но тут же опустил ее, потому что и без нее, вооруженным одной лишь любовью взглядом увидел теперь на нем все, все до конца.
Он смотрел на стоящую в первом ряду немного поодаль от тетки девочку, подростка лет 12-13, коротко стриженую, худенькую и невысокого роста - по теперешним меркам, пожалуй, даже маленькую для своего возраста - в темном, очевидно, форменном школьном платье с белым кружевным фартуком и думал, что глаза у нее ну совсем не изменились за последние два десятка лет. Он не ломал голову, почему так широко и радостно улыбается на снимке Леля - то ли в предвкушении награды и подарка, то ли гостье из самой Франции, то ли ему, нынешнему, собираясь вот-вот прыснуть от смеха и совсем по школьно-девичьи обозвать его Бобром. Но зато он точно знал, что именно эта улыбка позвала его сейчас за собой в его и ее детство, в самое-самое, как видно, начало начал, а вовсе не тетка. Про нее он, однако, тоже теперь с уверенностью мог сказать, почему у нее на фото такой счастливый вид и кого она будет награждать этим кубком, который, ну, конечно же, иначе и быть не могло, являлся точной копией его собственного, а может быть, даже каким-то непонятным еще образом преодолев столько километров и лет, попал теперь к нему из прямо из Лелиных детских рук.
В эту минуту Гутман совершенно не отдавал себе отчет, почему он так в этом уверен и абсолютно не представлял, как ему теперь со всем этим так неожиданно пришедшим к нему откровением обращаться, но он точно знал, что без него просто не сможет жить дальше, а оно, тоненьким краешком показавшись ему в Лелиной улыбке на снимке, будет теперь постоянно врастать в его жизнь и судьбу, наполняя их истинным светом и смыслом. Впервые за многие месяцы, да что там месяцы, годы, а, может быть, и вообще впервые в жизни он чувствовал себя победителем, самым настоящим, а не игрушечно-шахматным, ведь эту победу он одержал и разделил вместе с Лелей. И уж за это просто грех было не выпить как следует!
Он решил не возиться больше с бокалами - ну их, наперстки этакие, право слово, и, целомудренно захлопнув альбом, чтобы девочка Леля все же не видела его за таким предосудительным занятием, схватил всю бутылку, сделал из нее несколько больших жадных глотков и вот теперь уже опьянел действительно – мгновенно и тяжело!
Кое-как ухитрившись не споткнуться, он дотащился до спальни, рухнул в постоянно разобранную вот уже несколько дней кряду постель, благо в одном халате был, и успел подумать, что завтра - нет, конечно, уже давным-давно сегодня, в общем, вечером он позвонит, именно и обязательно позвонит тетке и сумеет-таки заставить ее рассказать ему о себе самой, и о Леле, и о нем, и обо всем, обо всем на свете, о чем он не успел или не сумел расспросить ее за все эти годы, а потом он позвонит Леле, ах, правда, у него же нет ее телефона, ну, ладно, ничего, как-нибудь да позвонит и скажет ей, он скажет ей...
Но что именно он скажет Леле, Гутман, проваливаясь окончательно в охватывающую его целиком и снаружи, и изнутри серую бесплотную мглу, уже не смог придумать, потому что сам услышал ее благословенный голос. Это были слова, произнесенные Лелей при самом их прощании, то есть, не в тот момент, конечно, когда они чинно пожали друг другу руки под недреманным оком ее сестры в окне, а за пять минут до того. Тогда, остановив машину, он, то спотыкаясь, то захлебываясь словами, будто слезами, вымолвил, наконец, что он никогда раньше..., и что вообще даже не мечтал..., и что навсегда..., и что не знает, как дальше..., и что Бог, который их привел друг к другу.... а Леля все слушала, и слушала, и молчала, даже, кажется, вобрав немного голову в плечи и съежившись под этим водопадом признаний, и глядела куда-то в сторону, немного поверх его головы, а по лицу ее то и дело легчайшей тенью пробегала еле заметная улыбка, чуть трогая уголки губ и отражаясь в ее бездонных, темных и самых красивых в мире глазах, и только, когда он окончательно запутался и изнемог, взяла его нежно за руку и сказала то, что он всегда хотел услышать в своей предыдущей жизни и готов был слушать всю последующую: и в радости, и в горе, и перед самым-самым концом - и то, что ему теперь так неожиданно вновь было ниспослано: "Я всегда буду с тобой!"