Найти тему

НОВОСТИ. 13 октября.

Оглавление

1891 год

«Новочеркасск. Милостивый государь, господин редактор-издатель газеты «Донская Речь»!

Я ужасно огорчен. Помилуйте, ведь это черт знает что! Пропечатали отчет о моем деле, и все переврали. Сообщаете, что Ноздрев плюнул мне в физиономию два раза и обозвал «скотом». Все это от начала до конца сущая ложь. На основании подлежащих и надлежащих статей прошу напечатать опровержение. Во-первых, Ноздрев плюнул мне в физиономию три, а не два раза; во-вторых, обозвал меня не «скотом», а «скотиной». Коллежский регистратор Сердоликов. (Донская Речь. 13.10.1891 г.).

1893 год

«Ростов-на-Дону. Мастерице модной мастерской Марии Лешковской нанесено кухаркой Марией Коноваловой оскорбление крепкими словами. Вечером, какой-то неизвестный молодой человек подошел к стоявшей у ворот Коноваловой с просьбой передать m-lle записочку. Отказавшись наотрез от поручения, Коновалова сочла себя обиженной «грязным» предложением неизвестного, а потому войдя в мастерскую, выместила обиду на Лешковской, выругав ее «на чем свет стоит», по заявлению потерпевшей. Из-за этого казуса возникло дело, по которому Коновалова оштрафована мировым судьей 1-го участка на 5 рублей». (Приазовский край. 261 от 13.10.1893 г.).

1894 год

«Станица Аксайская. Нам передают о характерном случае, имевшем на днях место в станице Аксайской. Некий, пока необнаруженный, субъект зашел в винную лавку Кузубова и предложил последнему купить у него дешевые деньги, настолько дешевые, что он согласен за 1000 рублей получить только 30 рублей настоящих. Кузубов, соблазнившись заманчивым предложением незнакомца, сообщил об этом своим близким соседям, которые также согласились приобрести для себя «дешевые деньги». Но когда к продавцу денег обратились с вопросом, где его товар, тот объяснил, что «дешевые деньги» при нем не имеются, но если получатели хотят, то он может с ними съездить в Ольгинскую станицу, где, собственно, эти деньги и продаются; предварительно же он попросил, в виде задатка, по 50 рублей с человека. Деньги эти были ему выданы. Но, вот, как и следовало ожидать, по прибытию в Ольгинскую станицу, незнакомец незаметно улизнул от Кузубова и его товарищей и, несмотря на тщательные розыски, до сих пор не найден. Таким образом, любители дешевых денег остались при пиковом интересе». (Приазовский край. 263 от 13.10.1894 г.).

1897 год

«Ростов-на-Дону. Из жизни аптеки. Сегодня также привычно, бегло и без всяких внешних усилий для глазевшей на них публики работали за своими стойками Карасев, Зельман и другие ученики и помощники. Но привычная обстановка и приевшаяся механическая работа не поглощала всего их внимания, и в голове, независимо от внешней обстановки, несвязно обрывками бежали мысли и воспоминания о выходных днях, ссорах, попойках, ночных похождениях, о своей будущей, полной самых приятных неожиданностей, жизни, и смутные мечты возможной иной обстановки и иного положения.

«Сделаюсь помощником, даст мне кто-нибудь пятьсот рублей взаймы, - думает Карасев, фильтруя в воронке какую-то мутную жидкость, которая медленно, капля за каплей, уже осветленная, падает в склянку. – Найму аптеку, пущу дешевле лекарства (им лишь бы дешево, а там хоть навозу наложи). А то можно свиней развести – сало в Москву… Возьму мать к себе – натерпелась бедная. Будет горе-то мыкать… Куплю у Блока велосипед, раскатывай себе, и кормить не нужно. Хорошо: кругом степь, речка, воздух чистый, прозрачный, небо синее, сядешь – фью-фью-фью, только тебя и видели!»

И стараясь удержать обычное дрожание руки, он осторожно льет из пузырька на пробку, и с нее уже падают отдельные капли в склянки, расходясь в светлой жидкости мутными пятнами.

Кто-то торопливо входит. Ворвавшийся было с улицы шум снова бежит за окнами беззаботно и говорливо, напоминая об иной, идущей своим чередом, жизни. Провизор подходит к Карасеву и кладет рецепт. На нем написано «atatim». Это значит – рецепт надо приготовить сию же минуту, не в очереди – больной в опасности. Карасев берет и просматривает. Это дает другое направление его мыслям. Он уже не думает ни о будущей аптеке, ни о свиньях, ни о велосипеде, берет лесенку и торопливо взбирается до самых верхних полок – «opii crocati». Скоро он соскакивает и продолжает работу. Кучки длинненьких бумажек на конторке с характерными докторскими почерками и знаками граммов, унций, скрупулов, гранов торопят, вызывая чувство ожидания. Рядом работают товарищи. Они также двигаются, наклоняются, берут то ту, то другую банку, отсыпают из них на крошечные весы, легонько постукивая пальцем, и опять ставят на место. Чувствуется все то же неизменное настроение механического напряжения и неопределенного ожидания, когда все это кончится.

Иногда вдруг Карасева охватывает неодолимое желание бросить все, плюнуть и на провизора, и на аптеку, и на все рецепты в мире, наскоро одеться, уйти и смешаться с этой оживленной, спешащей куда-то по улице толпой и вместе с ней пройти, радостно и с облегчением вдыхая свежий, ясный воздух последних солнечных дней; но вместо этого он продолжает все также усердно растирать, развешивать, отсыпать порошки и выкатывать пилюли, изредка взглядывая на круглые стенные часы. Короткая часовая стрелка упорно, медленно подвигалась вперед. Карасев мысленно продвигал и подталкивал ее, но, когда опять мельком взглядывал, она оказывалась на старом месте. Но как ни медленно время, но все-таки оно проходило вместе с впечатлениями уличного шума, вида мостовой, двигающейся мимо окон толпы, постоянно меняющихся посетителей, вместе с идущей своим чередом работой и надвигающимся ощущением усталости. Казалось, вся обстановка, все, что кругом было: посетители, ученики, шкафы, провизор, окна и висевшая посредине лампа – все медленно двигалось к обеденному часу, который получал от этого особенное значение, разграничивая день.

Половина второго. Хочется есть. Желудок болезненно сжимается. Карасев вспоминает, что у Андрюшки кто-то съел утром хлеб, и что он его выругал. Ему становится жаль Андрюшку. Все на него нападают, потому что он младший ученик. «Скоты, нашли на кого нападать!» - думает Карасев и быстро одевая горлышко пузырька цветной бумагой.

Обыкновенно к трем часам число посетителей падает. Ученики, усталые и голодные, доделывали последние рецепты. Сверху пришли звать провизора и помощника: они обедали вместе с хозяином.

- Господа, кремацию! – возгласил Зельман, вбегая в материальную, как только ушел провизор и вышел последний посетитель.

- Валяй, валяй

- Эй, Левченко, накатай-ка!

Андрей быстро полез на верхнюю полку, отомкнут дверцы шкафа, где хранился спирт, поддельным ключом достал, достал штанглас с 95% спиртом, отлил в склянку и долил туда вишневого сиропа и для запаха какого-то летучего масла. Получилось нечто в роле крепчайшей наливки, что носило в аптеке техническое название «крематум».

Сторож и горничная принесли обед. Ученики похватали табуретки и уселись вокруг стойки. Все были в приятном ожидании выпивки. Когда сторож и горничная вышли, Зельман откуда-то, точно из-под земли, достал склянку и налил каждому по мензурке, в которой помещалось, по крайней мере, полторы больших винных рюмок. Острое, жгучее ощущение пост цельного спирта захватило дыхание, в глазах потемнело, но зато через минуту сделалось необыкновенно весело, языки развязались. Все разом заговорили, и никто не слушал. Сыпались циничные шутки, остроты и трехэтажные выражения. Все было позабыто: постылая работа, грызня, взаимные обиды, столкновения с провизором, тоскливое ожидание выходного дня. Все вдруг точно освободились от давившей их обстановки; штангласы, склянки, пузырьки, банки, с которыми связывалось все, что напоминало собой жизнь в аптеке, потеряли свое значение и теперь бестолково и, казалось, без всякой надобности, стояли по шкафам и полкам и выглядывали из ящиков. Ученики гремели тарелками и ножами, с аппетитом уплетали обед, куски сомнительной свежести мяса таскали попросту руками. Все торопились, потому что посетители то и дело отрывали от обеда, и каждому надо было успевать хватать, чтобы другие не расхватили.

Андрей позабыл свою сегодняшнюю ругню и все хохотал без всякого повода: на бледных щеках его разгорелся недобрый, зловещий румянец. Карасев мрачно глядел куда-то в угол; обыкновенно, чем больше он пил, тем больше охватывала его меланхолия. Зато Зельман вертелся, как бес, и все предлагал устроить что-нибудь провизору и помощникам – пустить им за чаем кротонового масла или еще чего-нибудь сильнодействующего и покатывался со смеху, представляя себе последствия.

В аптеке резко звякнул звонок. Знакомое ощущение человека, который должен сейчас вскочить и бежать, чтобы отпустить того или другого, на мгновение отогнало хмель, и прежняя обстановка разом встала перед глазами. Каждый невольно почувствовал себя в том боевом положении, которое вырабатывалось самыми условиями аптекарской жизни.

- Карасев, не слышишь, что ли? Какого черта?

- Убирайтесь вы…, целую ночь дежурил, да опять. Скоты!

- Зельман, ступай ты, ведь, ждут.

- Проваливайте! Вон Андрюшка…

Андрей тоже было открыл рот, чтобы запротестовать, но его без разговора вытолкали из материальной. Он отпустил, что нужно было, и когда посетитель вышел, сбросил часть денег в кассу так, что в материальной слышно было, как они звякнули, а остальное осторожно опустил себе в карман и возвратился назад. Карасев налил крематум. Все выпили. Хотелось опять уловить прежнее веселое, беззаботное настроение, но приятное состояние первой минуты опьянения уже больше не возвращалось. В головах отяжелело, все посоловели. Все, что было на стойке, поели. Скоро должны были прийти провизор и помощником.

- Ребята, Катька идет!

Ученики кинулись к окну, тиская друг друга. По тротуару мимо аптеки шла «полубарышня» с таким выражением подрумяненного лица, которое выдавало в ней космополитку. Она немного прихрамывала и, видимо, из всех сил старалась пройти возможно ровнее.

- Хромая!

- Безногая!

- Катька, зайди!

Зельман вскочил на подоконник, делая непристойные жесты.

- Ребята, Катьке крематум.

Она прошла, не подымая глаз, очень довольная, что ею так занимаются.

- Ванька, это она тебя дожидается.

- Ну, и черт с ней! – недовольно проговорил Карасев.

Все стали приставать к нему.

- Приведи ее сейчас сюда! Слышишь, приведи!

- Господа, она и хромать меньше стала!

- Приведи!

Карасева стали дергать. Он начал сердиться и ругаться. Как и всегда, почему-то шутки и смех незаметно стали переходить в ссору. В аптеку опять вошел посетитель. Пришли сверху пообедавшие уже провизор и помощник. Провизор сейчас же велев браться за работу, и все стали за стойки. В головах шумело. Страшно хотелось лечь и закрыть глаза, прислушиваясь к спутанным ощущениям хмеля. Карасев подошел к провизору и с секунду молчал, глядя на него посоловелыми подернувшимися влагой глазами.

- Иван Фомич, у меня лихорадочное…, голова кружится…, позвольте мне, я… не могу работать.

У провизора злобно засверкали глаза, и он немножко наклонился, но Карасев осторожно тянул воздух в себя, стараясь не дышать ему в лицо.

- Опять! Ну, это ни на что не похоже… Что за свиньи! Я же говорил, чтобы ни одной капли спирта не смели брать!

- Кто его берет! Ключи, ведь, у вас, - уже грубо проговорил Карасев, отходя на свое место, со стуком и умышленно небрежно раздвигая склянки и весы.

Послеобеденное время тянулось еще медленнее. Солнце, низко склонившееся над ломами, играло на крышах и церковных крестах, оставляя здания и улицы города в тени. Легкий сумрак незаметно наполнял аптеку. Банки, стоявшие на полках, теряли свою выпуклость и все предметы резкость очертания, а на душу ложилось смутное ощущение хронического тоскливого состояния неудовлетворенности.

Карасев думает о своей комнате, и в его воображении встает ее убогая обстановка: стол, заваленный пустыми банками, пузырьками, фармацевтическими книгами и всяким хламом, безногий стул, кровать с затасканным, истертым байковым одеялом, и то ощущение покоя и облегчения, какое он испытывал обыкновенно после 10 часов, когда наконец, аптека запирается и все уходят наверх, на минуту овладевает им. Потом ему вспоминается принципал Карл Иванович, выражение его лица, его походка, белая борода, всегда насупленные седые брови. Когда он говорит с учеником, он так смотрит, как будто перед ним норовистая ленивая лошадь, которой надо всегда умеючи показывать кнут. Карл Иванович немец, а немцы ненавидят русских. «Если бы всех немцев выгнать из России, - думает Карасев, - тогда бы и ученикам легче жилось в аптеках. Впрочем, вот провизор не немец, а тоже скотина». Карасев думает о том времени, когда он сам сделается провизором. Перед ним до мельчайших подробностей проходят все детали его будущей жизни: как он будет одеваться, ходить, говорить с Карлом Ивановичем и гоняться за учениками.

Полусумрак, царивший в аптеке и настроение, им вызванное, до такой степени заслонили действительность, что Карасев совершенно позабыл, где он и что происходит кругом; перед глазами его проходили совсем другие картины и образы, хотя руки также механически быстро делали свое дело. Когда к нему обращались за чем-нибудь, звук голоса, называвший его, странно выводил его из того состояния мечты и грез, которое навевалось утомлением и однообразием обстановки.

Пришел сторож, подставил лестницу, долго возился и наконец зажег лампу. Тогда окна сразу потемнели, и на улице тоже зажглись фонари. Проходившие мимо аптеки попадали на минуту в падавшую из окна полосу света, их отчетливо было видно изнутри, но в следующее мгновение они опять терялись в темноте. Гул экипажей понемногу затихал над городом.

До десяти часов далеко. Карасев работает и незаметно опять погружается в свой мир воспоминаний и мечты. Посетители поделались вялыми, точно им стало от чего-то скучно и все равно, как там ни идет время.

«Куда бы теперь пойти и сделать что-нибудь совсем другое, непохожее на то, что кругом делается? Отчего это все так? Вот будет все так тянуться, а потом и сдохнешь». Это было где-то очень, очень далеко, но теперь почему-то напомнило о себе и невольно связывалось со скучающим видом публики, темнотой и этим бесконечным вечером. Карасеву стало неприятно, он переменил мысли и стал думать о другом.

К провизору подходит студент и говорит о чем-то вполголоса. Провизор слушает внимательно, с любезной улыбкой. Студенческая шинель с металлическими пуговицами, синий околышек фуражки, молодое с пробивающейся бородкой лицо будят в душе Карасева воспоминания, и ему становится больно. Сложись иначе жизнь, быть может, он вот в такой же форме теперь вошел бы в аптеку и также свободно и независимо говорил бы с провизором. Карасев и все его товарищи принадлежали к тем несчастным, для которых гимназия не мать, а мачеха. Места аптекарских учеников заполняются тем громадным процентом учащегося юношества, который гимназия ежегодно выбрасывает, не дав окончить курс.

Студент ушел, а провизор подзывает Карасева и начинает проверять только что приготовленную микстуру. Провизор смотрит в рецепт, а Карасев на память говорит, что он брал.

- Sachari, - Карасев на секунду запинается. Он вспоминает, что вместо молочного сахара, какой значится в рецепте, как это он теперь отчетливо припоминает, он взял обыкновенный.

- Sachari lact! – твердо выговаривает он, прямо и смело глядя провизору в глаза.

«Там, небось, не передохнут, а скажи – переделывать заставит», - мелькает у него. Провизор штемпелюет сигнатуру и велит завернуть склянку. «Точно, как в аптеке», говорят обыкновенно, но это большая наивность. Служащего персонала, в сравнение с исполняемой работой, держат всегда очень мало. Приходится надрываться, страшно торопиться, чтобы поспевать сдавать рецепты, и тут уж не станешь размерять; только лишь отвернется провизор (публика же все равно ничего не понимает в этих манипуляциях), ученик сыплет на глаз; отвешиваются же точно только остро-ядовитые вещества.

Карасев чувствует, как ноют у него ноги и ломит поясница. Весь организм охватывает апатия переутомления. Кажется, только бы добраться до постели – и моментально заснешь, как убитый. Никакие в мире удовольствия не соблазнили бы теперь: спать, спать и спать. Днем, особенно перед обедом, время тянулось томительно медленно. Теперь же кажется, что весь день, пока было светло, прошел почти незаметно, но сумерки и в особенности вечер бесконечны: сколько уже приготовлено и сдано рецептов, сколько перебывало посетителей, и все также свозь темноту в окнах виднеются одинокие огни уличных фонарей, также посредине аптеки необыкновенно ярко горит огромная горелка-молния, также ходят ученики, помощник, публика с особенным оттенком, который принимают лицо, платье, свертки в руках при вечернем освещении, также неподвижно лежит в углах и между шкафами темнота, а главное – все это также естественно, необходимо и неизбежно, как всегда. Этому вечеру, казалось, не будет конца.

Сквозь полуоткрытые двери в материальной виднеется длинная, нескладная фигура Андрея Левченко. Он ходит между стойкой и дверью, делает какие-то странные движения, наклоняется, подымает руки и как будто что-то вешает в воздухе. Тем, кто сидит в аптеке, его движения кажутся смешными и несообразными; им не видно тонких, натянутых по всей длине материальной шнуров, на которых Андрей и развешивает смазанные с одной стороны гумми арабиком сигнатуры, чтобы сохли. Когда он проходит мимо дверей, ему, в свою очередь, видны две-три неподвижные фигуры посетителей на скамьях, работающие за стойками ученики и все в одной и той же полузакрытой пультрой провизор. Целые ряды пузырьков касторки, нашатырного спирта, Боткинских капель, глицерина стоят перед ним на стойке, оставляя впечатление исполненной за день работы. К усталости присоединяется ощущение одиночества: те работают хоть на людях, а ему, вот целый день приходится возиться одному в грязной, беспорядочно заставленной, плохо освещенной, со спертым воздухом, материальной.

«Раз…, два…, три…, четыре…, девять…, десять!» Часы бьют мерно, отчетливо и выразительно, ясно придавая своем бою особенное и всем понятное значение. В ту же секунду исчезает все то, что еще за мгновение налагало на всю обстановку своеобразный только рабочему времени отпечаток, и стоявшие неподвижно весы, баллоны, мензурки, пультра, скамьи с дожидавшейся публикой, темные окна разом потеряли выражение той невидимой силы и влияния, которая действовала таким удручающим образом на учеников. Ощущение слившейся тяжести труда и возможности сейчас же уйти овладевает всеми, стирая впечатления проведенного дня.

Посетители теряют свой престиж, становятся как будто меньше, незначительнее и скромнее. Ученики начинают говорить между собой громко и непринужденно. Сторож тушит лишние лампы и становится у двери, дожидаясь, когда выйдут последние посетители, чтобы запереть дверь и улечься рядом на полу. Начинают считать кассу. Дежурный помощник с кислой миной мостит себе постель на стойке в полутемной материальной, а остальные ученики выходят из аптеки и дружно, веселые и оживленные, поднимаются по темной лестнице, со смехом и шутками догоняя друг друга. Глаз ничего не различает в кромешной тьме, но ноги сами привычно несут по знакомым ступеням под самую крышу чердака. Огромная потребность движения, шума, иной обстановки, впечатлений овладевает всеми. То, что за минуту казалось недосягаемым блаженством – это лечь на кровать и спать, спать, как убитому, до утра, бесследно исчезает.

Узкая, тесная, грязная коморка заполняется шумом, гамом и дымом. Низкий потолок, под которым ходит сизая колеблющаяся пелена табачного дыма, скашивается к наружной стене крышей, так, что кто подходит к окну, должен нагибать голову. Ученики громко разговаривают, кричат, смеются, курят и перекидываются остротами. По средине устанавливается карточный стол с оборванным сукном, склянка с крематумом, куски колбасы и селедки приятно выступают на подоконнике. Ученики торопливо снимают свои чистенькие пиджаки, отстегивают белые гуттаперчевые рукавчики и манишки, и, если бы кто-нибудь теперь заглянул сюда на чердак, он отшатнулся бы: вместо изящных, чистеньких молодых людей, он увидел бы отрепанных рванных босяков. Рубахи у них грязные, изорванные и висят клочьями на таком же грязном теле. Ученики за свой каторжный труд получают гроши, которые и убивают на костюм, так как хозяева требуют, чтобы они перед публикой являлись всегда чисто и прилично одетыми; платье же в аптеке страшно быстро портится, пятнается, разъедается лекарствами, кислотами и потому денег на самое необходимое – на белье, у них не хватает. Андрей, младший ученик, носит рубаху, которую по году не снимает с плеч, и она висит на нем грязными прелыми лохмотьями, скверный запах которой маскирует обычный запах аптеки. У него никого нет из родных в городе, некому о нем позаботиться, и когда рубаха уже окончательно разваливается и спадает, он покупает новую.

Все садятся вокруг стола, наливают и пьют. Склянка пустеет, зато лица у всех начинают гореть и глаза блестеть. Андрей, с разгоревшимся лицом, тасует и сдает карты. Это совсем не тот Андрей, бедный и загнанный, которого в аптеке считают, как бы своей священной обязанностью ругать, гонять и всячески угнетать. У него есть немного денег, и с ним теперь играют, как с равным; он спешит пользоваться положением, весело хохочет и болтает. Игра тянется, как обыкновенно. Все приходят в особое настроение, вызываемое картами, долгим сидением, риском потерь, выигрышем и монотонностью игры: мотают ногами, окачиваются, издают нечленораздельные звуки, начинают песню, переходят на другую и, не закончив, обрывают. «Пшел…, ах, дьявол, срезался! Эх, ты, малина, ягодка ка-алина… Бубцы… У тебя что? Р-р-раз!»

В коморке тесно, душно и накурено. В воздухе носится тонкая меловая пыль и копоть от лампочки. Пустая склянка из-под крематума валяется под столом. Везде разбросаны кожура от колбасы и кости от селедок. Время давно уже перевалило за полночь. Из-за темного окна слабо, Бог знает откуда, точно далеко из-за города, доносятся удары колокола: один, другой. Два часа. Все сильно захмелели. Левченко проигрывает и пристает ко всем, чтобы заняли денег.

- Да ну те к черту! Больше не дам, - говорит Карасев.

- Ведь отдам…

- Убирайся!

- Ну так черт с вами!

Левченко подымается и уходит. Карасев тоже встает, он тоже проиграл. Один Зельман в выигрыше. Возбуждение игры проходило, и расслабленность и усталость стали овладевать в этой душной, накуренной атмосфере маленькой грязной комнатки. Завтра надо подыматься в 7 часов и начнется то же. Проклятая жизнь!

Карасев вышел. Хмель и сознание проигрыша неприятно мутили голову. Хотелось ночной свежести и воздуха. Как будто не доставало чего-то и все, что было кругом, было ненастоящее, не то, что, собственно, должно было бы быть, не на своем месте, а лишь временно, пока.

Он остановился на повороте лестницы и стал прислушиваться. Весь огромный дом спал и кругом была тишина. Ему чудился пролет, уходивший в низ лестницы и комнаты принципала, большие просторные, с паркетными полами, мягкой мебелью и высокими потолками. Там теперь спят: сам принципал, его жена, дети.

А что, если сейчас внизу из дверей потихоньку выйдет Анюта, хорошенькая горничная, и в темноте натолкнется на него: «Ох, кто это?» «Я, я», - и он возьмет ее за руку. Карасев с напряжением, удерживая дыхание, прислушивается. Каждую секунду чудится ему: вот-вот скрипнет внизу дверь. Но кругом по-прежнему было тихо. Чувство одиночества охватило его; он идет в свою коморку, раздевается, бросается на постель и засыпает тяжелым сном.

Андрей тоже улегся. Ему до этого крепко хотелось спать, но когда он лег, то никак не мог заснуть. Отравленный спиртом мозг болезненно работал, отгонял сон и не давал покоя. То, что не тревожило днем, подавляемое работой, теперь вставало перед глазами, вызывая сожаление и укор. Все делалось как раз наоборот: так мучительно хотелось ласки, счастья, светлого и чистого, а в памяти смутно роились безобразия, уродливые воспоминания. Потребность движения и то физическое напряжение избытка сил, которое дается только молодостью и беспокойно требует исхода, поглощались четырнадцатичасовым пребыванием в аптеке, автоматизмом работы, монотонностью, скукой, постоянной ругней и столкновениями, озлоблением и, вместе, страхом пред принципалом… Трактиры, шум и чад заведения, бильярды, карты и кремация дома, обжигавшая внутренности спиртом и сивушным маслом… Кругом мертво, пакостно и пошло. Отчего? У него не было ответа, и он дышал под одеялом, ощущая темноту и чувствуя, как в маленьком пространстве воздух нагревался и становился спертым. Трудно становилось дышать; он несколько времени крепился, но не выдержал и откинул одеяло. Окно, стул, сложенное платье, силуэт спавшего на кровати Карасева выступали как будто яснее после темноты, но это только на мгновение, и в следующую же минуту снова все принимало неподвижный, молчаливый, неясный вид ночного покоя. И бессонница, и мысли о своем положении, об аптеке, о провизоре, учениках, о счастье смутном и манившем где-то недоступным обаянием и прелестью – не давали покоя, странно связываясь с ночной обстановкой, полусумраком и молчанием комнаты. Вчерашний день уходил, уходил и терялся в веренице таких же серых, однообразных дней, оставляя щемяще тоскливое чувство, что чего-то нет, чего-то, именно такого, что, собственно, и составляет; точно этот день провел как-то мимоходом, но не в счет.

И только, когда чуть-чуть посветлело окно и яснее выступило на темной стене, а в низу погасли огни фонарей, он уснул. Но во сне его давило все то же ощущение однообразия, вечно враждебного настроения, одиночества и безвозвратно уходившего времени». (Приазовский край. 268 от 13.10.1897 г.).