Этот текстик был написан случайно в позапрошлой жизни, когда мне 26 лет было. Тогда я только-только оказался в Израиле и писал письмо отцу. На бумаге естественно, "е-мэйлов" ещё не было. Почему-то в тот момент захотелось написать письмо именно об этом.
Рано или поздно кто-нибудь напишет профессиональную работу с анализом параллельных мест из стихов Осипа Эмильевича и его прозы.
Не знаю, может быть, это уже сделано? Я только читатель Мандельштама.
Пожалуй, нет ни одного литератора, у которого поэтика в стихах и прозе была бы настолько единой. Причём его проза – атлас для изучения «анатомии метафоры» (название памятного московского доклада Б.А. Успенского). На анатомическом атласе можно разглядеть мышцы стиха, скрытые кожными покровами.
Вот несколько наблюдений. Я их почти не стану комментировать. Важнее почувствовать саму возможность построения такой цепочки: стихи – проза – стихи.
Кому зима, арак и пунш голубоглазый,
Кому душистое с корицею вино,
Кому жестоких звёзд солёные приказы
В избушку тёмную перенести дано.
Немного тёплого куриного помёта
И бестолкового овечьего тепла;
Я всё отдам за жизнь, мне так нужно забота –
И спичка серная меня б согреть могла.
Взгляни: в моей руке лишь глиняная крынка,
И верещанье звёзд щекочет слабый слух,
Но желтизну травы и теплоту суглинка
Нельзя не полюбить сквозь этот тонкий пух.
Тихонько гладить шерсть и ворошить солому,
Как яблоня зимой в рогоже голодать,
Тянуться с нежностью бессмысленно к чужому
И шарить в пустоте, и терпеливо ждать.
Пусть заговорщики торопятся по снегу
Отарою овец, и хрупкий наст скрипит,
Кому зима – полынь и горький дым к ночлегу,
Кому крутая соль торжественных обид.
О если бы поднять фонарь на длинной палке,
С собакой впереди идти под солью звёзд,
И с петухом в горшке придти на двор к гадалке.
А белый, белый снег до боли очи ест.
Кто эти «заговорщики»? Существуют четыре варианта строки, раньше я привык считать основным: «Пусть люди тёмные торопятся по снегу…» Фигурки людей на снегу - тёмные. Это можно объяснить. А значение слова «заговорщики» непонятно совсем.
Образный ряд: смертельный холод («И спичка серная меня б согреть могла»), зима, звёзды («жестокие»), их соль («солёные приказы» жестокости и «крутая соль торжественных обид»), снег. В подбор и в противовес («Я всё отдам за жизнь»): тепло, особенно животное. Суглинок, солома, рогожа, пух … куриный помёт, овцы, собака. Шерсть. Движение в морозную ночь.
А теперь сравним с прозой, не столь замкнутой, как стих. Эссе «В не по чину барственной шубе».
«Метель», «ночь». «Зябнет и злится писатель-разночинец в не по чину барственной шубе». Портрет Леонтьева, «первосвященника мороза и государства»… Холодно тебе, Византия?» (Здесь и ниже все курсивы мои – М.Ш.) .
Далее: «Литературная злость! Если бы не ты, с чем бы стал я есть земную соль?» Ты приправа к пресному хлебу понимания, ты весёлое сознание неправоты (ср, «поэзия есть сознание правоты») в статье «О собеседнике» . (Т.е., разумеется, «неправота» поэта и есть его особая, «неправильная», косоглазая правота). «Ты, ЗАГОВОРЩИЦКАЯ СОЛЬ». Так вот, кто эти «заговорщики», которые «отарою овец торопятся по снегу» - поэты! «…Вот почему мне так любо гасить жар литературы морозом и колючими звёздами. Захрустит ли снегом?»
Оставлю в стороне разборы. «Меховая шапка-митра», знак мороза и государства – на писателе? Он в ней – «зябнет и злится». Ему она – «не по чину». Так литература злится столетие (с Пушкина? – М.Ш.), и косится на событие – пламенным косоглазием разночинца и неудачника… разбуженного не вовремя, призванного, нет, лучше за волосы притянутого в свидетели-понятые на византийский суд истории». Тут всё разъяснено с предельной прямотой – о зиме, морозе, снеге, соли, злости, шубе…
Мне вот что важно: образный ряд сохраняется. В нём появляются новые взаимосвязи. «Гасить жар литературы морозом…» Запомним это. Литература – «зверь», «медведь, сосущий свою лапу». «Я приходил к нему разбудить зверя литературы.. Литература века, дом её, скинув шубу, с мороза входили новые. Голубые пуншевые огоньки напоминали входящим о самолюбии, дружбе и смерти…» (ср.: «пунш голубоглазый»). «Он чувствует столетия, как погоду, и покрикивает на них… Стужа обжигает горло… Единство непомерной стужи, спаявшей десятилетия… в одну ночку, в глубокую зиму, где страшная государственность, как печь, пышущая льдом… Зимний период русской истории литературы в целом и общем представляется мне, как нечто барственное… Зимняя шапка писателя…» И концовка: «нельзя зверю стыдиться пушной своей шкуры. Ночь его опушила. Зима его одела. Литература – зверь. Скорняк – ночь и зима». (Попутно обо всём девятнадцатом веке русской культуры»: «разбившийся, конченный, неповторимый». И стихотворение «Век»: «Век мой, зверь мой, кто сумеет // Заглянуть в твои зрачки // И своею кровью склеит // Двух столетий позвонки? …// Но разбит твой позвоночник, мой прекрасный, жалкий век»).
Литература – зверь… «тихонько гладить шерсть»! Шесть зверя – его шуба, которую он почему-то «не должен стыдиться». Постановка вопроса странная.
Притом вспомним, что шуба – один из главных метафорических знаков Мандельштама – никогда не оставляется в покое. Она вечно вовлечена в какие-то манипуляции. В неё «запахиваются», её «скидывают с мороза»… В рукав «жаркой шубы сибирских степей» - запихивают. И только «на золотом гвозде» в поезде, едущем в Эривань (в другую, потустороннюю, немыслимую жизнь) шуба может повиснуть неподвижно. «А там вороньей шубою на вешалке висеть»: опять-таки после смерти.
Кульминация «шубного действа» достигается, однако, в «Четвёртой прозе». Я – скорняк драгоценных мехов, едва не задохнувшийся от литературной пушнины… внушил петербуржскому хаму желание процитировать как пасквильный анекдот жаркую гоголевскую шубу, сорванную ночью на площади с плеч старейшего комсомольца – Акакия Акакиевича. Я срываю с себя литературную шубу и топчу её ногами. Я в одном пиджачке в тридцатиградусный мороз … убегу … навстречу смертельной простуде…»
Что значит «процитировать … гоголевскую шубу»? Т.е. понятен близлежащий смысл: Горенфельд, написавший жалобу, что Мандельштам использовал его переводы – этакий советский Акакий Акакиевич, с которого сорвали шубу. Но … у Гоголя как-никак шинель, а не шуба. К этому мы ещё вернёмся. А пока обратим внимание: в главке «Четвёртой прозы» воспроизводится тот же мотив, что и в стихотворении, с которого я начал. Добровольное движение в морозную ночь. Однако стихи были написаны в относительно благополучном 1922-м году. В прозе 1929-го года мотив несколько меняется…
Вот оно! – «гасить жар литературы морозом и колючими звёздами». И слово «скорняк» в словаре Мандельштама редкое. Знаю только два его употребления: «Скорняк – ночь и зима» (опушающая литературу-зверя) и вот это: «Я – скорняк …» Снова стремление в зимнюю ночь, декларированное единение с ней. Но тогда в прозе побег «в одном пиджачке в тридцатиградусный мороз» - самоубийство не только в прямом смысле («смертельной простуды»). «Я срываю с себя литературную шубу».
Срывание шубы… Шуба – шкура зверя, последнее прикрытие. «Запихай меня лучше, как шапку в рукав // Жаркой шубы сибирских степей - // Чтоб не видеть…» Срывание с себя шубы – самоубийство, срывание шубы с чьих-то плеч – убийство. Акакий Акакиевич был ободран, значит – убит. Символика Мандельштама в чём-то совпадает с гоголевской. Вот почему шуба-шкура становится неподвижной («на вешалке висеть») после смерти. Или (что то же самое) после перенесения в рай («шуба будет висеть на золотом гвозде» - в прозе об Армении).
А вот ещё (из того же эссе о шубе не по чину): «Вместо живых лиц узнавать слепки голосов. Ослепнуть. Осязать и узнавать слухом. Печальный удел! Так входишь в настоящее, в современность, как в русло высохшей реки». Здесь встречаются под землёй корни двух стихотворений. Знаменитое «За то, что я руки твои не сумел удержать // … И нет для тебя ни названья, ни звука, ни слепка». Так вот от какого слова «слепок» в стихотворении (где рядом дважды упоминаются «во тьме» и «ещё не рассеялся мрак») – проза подсказывает, от «ослепнуть»! Между «слепком» и «крови сухой вознёй» недостающим звеном встаёт из прозы «русло высохшей реки» (кровеносный сосуд с засохшей, спёкшейся кровью). Ну а какое второе стихотворение? – «Ламарк». «… Зренья нет – ты зришь в последний раз».
Наконец, что до «цитирования гоголевской шубы». Столкновение с Горенфельдом отражено в ещё одном прозаическом тексте. Это письмо в редакцию «Вечерней Москвы», 1928 г.. Документ фантастический! Эпиграф из заявления «истца» (это в собственном заявлении-то). В цитате-эпиграфе Горенфельд жалуется, что у него украли «пальто». А в своём ответе Мандельштам дважды (т.е. не случайно) заменяет «пальто» на «шубу»… Кажется, подсознательно Мандельштам не только оскорблён за свою литературную шкуру, за шубу. В плане поэтики ему должно очень льстить, что его обвиняют в краже шубы («… за всё, чем корили меня. За барскую шубу…»). Правильно корили. Ведь у русского писателя его единственное богатство – барственная шуба – «не по чину». Т.е. она своя-то, а всё же на византийском холоде, посреди «страшной государственности» - для пламенно-косоглазого разночинца и неудачника словно краденная. «Кто разрешил?» Откуда «драгоценный мех» у «этого Мандельштама»?
«Кража» - ещё один характерный для Мандельштама мотив. «Косоглазие» - «весёлая неправота» - «кража». «Ворованный воздух». «Я брал на профессорских полочках чужое мыло и ни разу не был пойман». «Зато карандашей у меня много и все краденные»… В самом деле. Если даже воздух, которым он дышит, ворованный, то и собственная шкура тоже должна быть краденная.
«Эта улица или, вернее, эта яма…» Спустя сто лет изрядное уточнение к Пушкину. Ты – царь, живи в яме.
Не отсюда ли страшная легенда, которой многие из нас почти верили, пока не стали известны кое-какие сведения – будто Мандельштам был забит насмерть солагерниками за кражу пайки. Верили, потому что считали – его могло угораздить…
Реховот, март 1993 г.
Михаил Шатурин