Найти тему

Щелкунчик | Елена Маючая

«Нам всегда бывает больно, когда мы видим,

как неуклюжие, грубые руки хватают что-нибудь снежно-чистое».

Эрнст Теодор Амадей Гофман

Зима уже ослабла. Стлалась по крышам домов замызганным от городского дыхания полушалком, и слёзы её стекали по сосулькам. Мутные линзы в лужах пошли трещинами, пушистую шубу побила голодная весенняя моль, и обнаглевшие вороны громко каркали, раскачиваясь на рогах новорождённого месяца.

В такое время хочется апельсинового сока и спать. И чтобы сны снились молодые. И когда просыпаешься и высовываешь ступню из-под одеяла для солнечного поцелуя, так захочется потянуться и повелевать чайником, бутербродным застольем и заодно целым миром. Но минутку полежишь, поразмыслишь и спрячешь ногу в квартирную зиму, в ватную берлогу, до истеричных требований будильника закемаришь сладко-сладко, аж слюнку пустишь. «И пусть весь мир подождёт», — думал Самсонов, переворачиваясь с левого на правый бок, переваливаясь с сорока на сорок первый, с сорок первого на сорок второй… Зимовал.

Но однажды проснулся, прислушался к пению уже совсем других птиц и с грустью посмотрел на исхудавшую лапу. Получил родительское наследство, завёл небольшой типографский бизнес и привычку побольше ходить пешком — врач, знаете ли, посоветовал. Наконец, пройдя много зимних дорог, встретил её — свою весну в рваных сапогах. Расклеивал на остановках самим же сделанные объявления «Сдам квартиру». Хотел сдать, а получилось, что снял? Или сам сдался? Весна поставила ножку на плюхнувшееся в лужу, уже не юношеское сердце:

— А соседи не шумные? — спросила и подула на тонкие, почти детские пальчики.

Соседка была одна — сверху; топить — топила, но тихо. Во второй квартире жила пустота. Хозяин всё искал, искал в дальних краях редких насекомых. Нашёл, завшивел и умер. Вот такие соседи. А мебель серьёзная: диван — клетчатая классика, шифоньер полированный, книжный шкаф — старинное старьё с витражными стёклами, и на кухне всё имеется.

— Дверцы стеклянные — это здорово. У меня хобби: кукол фарфоровых собираю. Посажу на полочках, будет красиво, — уже хозяйничала весна.

«Лучше бы сапоги купила», — подумал Самсонов. И купил сам. Весну звали Маша. Всё имущество в пакете: джинсы, свитер, три пары лосин, три майки белых, три пары пуантов. Ну, и большие балетные перспективы.

Пошли вроде бы квартиру смотреть, договор заключать. Но вместо задатка согрешил с весной и тут же забыл всех других женщин: не было никого, а кто были — крепкие, хозяйственные, упакованные в ситец, без изысков — сгиньте. Гладил её белые руки, целовал голубые коралловые ветви на длинной шее… А наутро было ощущение, будто изнасиловал Одетту. Покаялся, яичницу пожарил, сводил в торговый центр, обул холодные натруженные ножки в замшу. Вечером снова полез. И влюбился.

Небезответно вроде бы. Поделились мечтами: он — дачку купить, не дворец, а простую, бревенчатую, она — станцевать в «Щелкунчике», не в кордебалете, а главную роль. И чтобы мечта её уже начала исполняться, Самсонов стал называть возлюбленную Мари, ведь всё равно почти что Маша. Дарил цветы, фарфоровых разодетых фройляйн, марципановые сладости. Цветы предсмертно вкусно пахли, куклы заняли места в книжном шкафу и подглядывали за ними через стёкла. А марципан ел сам, Мари же, как и положено настоящей балерине, чахла и строго следила за весом.

Постепенно жизни их ещё теснее переплелись. Она побывала в типографии, измарала ручки в краске, познакомилась с его коллегами — неинтересными, полноватыми, не с первых полос. И он не отставал: подремал под «Спящую красавицу», поскучал в антракте за чашечкой кофе, а потом за кулисами, пожал руки молодым, обтянутым, нахально выпуклым балетным парням. Ещё больше убедился в правильности своей бревенчатой мечты, захотел увезти от них весну навсегда, чтобы посадить на лавочку под кустами сирени и напоить жирным парным молоком. Нет, Мари, конечно, была прекрасна: и третья слева, и шестая справа, высокие прыжки, шикарный глиссад, божественное фуэте. Даже дома в войлочных чунях и шерстяной растянутой кофте — в желудке сквозняк, но мышцы в тепле, весна была хороша. Кордебалетная весна.

В июне Самсонов купил маленькую замшелую дачку. Увёз туда родительский самовар, плед и уставшую за сезон Мари. Там, на лавочке, под уже отцветшей сиренью, объевшись незрелого крыжовника, Самсонов сделал Маше предложение.

— Я отремонтирую дом и переложу печку. Не сам, найму кого-нибудь, — продолжал мечтать он.

— Ненавижу печки, — вместо ответа сказала Мари. — Думаешь, я от балета такая стройная? Да просто я всё детство простояла у печки. Мать пила, жрать было нечего, дров мало. Вот и грелась у печки, прижавшись спиной. Когда исполнилось шесть, меня на улице заметила хореограф. Я была очень худая. В первый же день меня согнули в «высокий мостик», растянули и научили стоять во всех позициях. А в девять я поступила в балетное училище. Там было тепло.

В подполе нашлась банка варенья — засахаренное вишнёвое прошлое. Пахло сыростью, Мышиным королём и его свитой. Поставили гильотины. Покупали у соседки редис и зелень, вместо молочных рек лились реки квасные. Через неделю Мари не выдержала и вернулась в город, не прельстившись ни пряничным селом, ни медовыми полями, ни пусть и не цукатной, но чудесной дубовой рощей. Самсонов поехал вслед за ней. Мышиный король ликовал, доедая голландский и наполняя помётом хитроумные капканы.

В июле мечта Мари закружила в новеньких концертных пуантах в обнимку с любимыми куклами: в театре будут ставить «Щелкунчика»! Она участвовала в отборе на роль самой себя. Даже вне сцены. За какой-то месяц коричневая полированная квартира превратилась в Конфетенбург. Диван сменила розовая кровать, похожая на малиновый десерт со взбитыми сливками, трухлявое время на паркете спрятал белоснежный ковёр, вместо тёмных гобеленовых штор на лёгком тюле запорхали шёлковые махаоны. Ковыляя, убрели на кухню старые стулья, освобождая место под атласное креслице и трельяж с духами, пуховками, надёрганными из разжиревших лебедей, и вазочкой с грецкими орехами в золотых обёртках. На стене тикали и сокращали жизнь какие-то средневековые ходики, раз в час высовывалась не кукушка, а человечек во фраке — Дроссельмейер, как представила его Самсонову Мари. Из прежней мебели остался лишь кукольный дворец, где царила прекрасная фарфоровая глупость. Мари жарко благодарила Самсонова за этот персональный театр и устраивала то дневные репетиции, то ночные спектакли. Семиглавая мышь следила за представлением из дальнего угла, склабилась, повизгивала, потирала лапки.

Иллюстрация Екатерины Апенько
Иллюстрация Екатерины Апенько

Август выдался жарким. Пачка Марихен была одна, а претенденток — трое. Ежедневно всё занимались и занимались, пари́ли, вертелись стройными юлами, кружились в вальсах Чайковского, пáрили мозги Штальбаумам, вертели долговязым прыщавым паяцем, кружили головы статистам-пажам. А потом дружно, всем коллективом ремонтировали ноги лейкопластырем. Небо, желая спасти пылающий театр, обрушивало противопожарные ливни. Но через полчаса снова сиял желтоглазый софит, и от театра поднимался то ли пар, то ли дым от балетного аутодафе.

Принца-Щелкунчика не выбирали. Юного золотоволосого наследника, взращённого в Большом во втором составе, посадили на провинциальный трон — хватит путаться под монаршими пуантами, угадай настоящую Мари из трёх, и ваши имена, написанные на афишах, покроют славой или перечеркнут траурной аэрозольной краской, в тысяче вёрст от столицы, знаете ли, свои нравы. И принц угадал. В тот вечер Мари задержалась особенно долго: это её сразу заметили и пали ниц, а вот дублёршу так сразу и не выберешь. Ночью спала плохо, то ли смеялась, то ли плакала. Встала спозаранку, хлебнула кофе и за дверь. По темноте обратно. Туда-сюда, туда-сюда. Дроссельмейер раз семьсот выглянул в окошечко. И вот уже осень в рябиновом сквере дотанцевала сентябрьское адажио.

Самсонов терпеливо любил. Старался побольше проводить времени в типографии, по выходным потихоньку приводил в порядок свою приземлённую мечту. Купил пару конвекторов, а печку разобрал, чтобы прошлое не приходило погреться. Возвращался, пахнущий то ли мятным чаем, то ли корвалолом, невесёлый, сухой — гербарий сорокапятилетней выдержки. И питался теперь лишь из её детских и всегда прохладных рук: обезжиренным творогом, обезжиренными новостями, воздушными безе, воздушными поцелуями, лёгкими салатиками, лёгкими прикосновениями. А гостей, любивших закуски с перчинкой, и чтобы салфетки исключительно треугольниками, гнал прямо с порога — пинком под хвост.

Сам пошёл к директору театра договариваться об афише и программке. Предложил скидку — какая прибыль, когда на кону кукольное царство и человеческая любовь. Ударили по рукам, согласовали нюансы — принца во всей красе, побольше, и для фамилии текст пожирнее, а Мари — в уголок, простенько так, без короны, и инициалы скромненько — надо ещё сто пар пуантов износить, сто мозолей в кровь набить, а то уже зубки, как Мышильда, показывает.

В коридоре попал в балетную воронку. Мыши, пажи, солдатики, игрушки бегут на первую репетицию в костюмах, визжат, подпрыгивают, ощущение, что головы набиты разноцветным тряпьём. Чинно проплыла суконная фрау Штальбаум в сопровождении таких же неброских родственников. На лестнице поскользнулся на бусине, матюгнул фею Драже, та не обиделась, подмигнула густо подведённым глазом, поправила плоское содержимое корсажа и, хохоча звонко и рассыпчато, побежала вниз. «Просроченная конфетка», — глядя на её жилистую шею, подумал Самсонов.

Не то что его Мари! О милое виденье, она шагала по воздуху, и в такт её походке покачивалась расшитая на платье златом-серебром сказка о рождественских чудесах и большой любви. Рядом с его Мари, размахивая деревянной сабелькой, следовал Фриц. Шептал «сестрице» на ушко совсем не братские шуточки. Хорошо, Самсонов не расслышал. Чуть отвлёкся на принца-Щелкунчика, вынырнувшего из-под клумбы «цветов» — икрястых, многолетних, одинаковых. И, всё оборачиваясь на Марихен, налетел на Мышиного короля. Очень, очень нехорошо, насмешливо зыркнул Мышиный король, поправляя жабо и оглаживая серые бархатные бока. Из оркестровой ямы замученная скрипка издала мерзкий протяжный писк. У Самсонова свело челюсть, поспешил к выходу. Распаренный, оглушённый, ослеплённый, жадно глотнул взвесь октябрьского сквозняка и первых снежинок.

Занимался афишей и чувствовал себя Пигмалионом, творил, впервые упивался работой. О нет, у Мари не было недостатков! Но под внимательным взглядом Самсонова и умелой рукой редактора у Марихен чуть больше обозначились ямочки на щёчках, глаза наполнились малахитовой глубиной, исчезла милая провинциальная курносость, а в волосы будто вплели солнечные лучи. Лицо принца же, как и заказывали, получилось крупным, слишком крупным, и оттого немного одутловатым, исполненным в самых светлых пастельных даже не тонах — оттенках. К тому же звёздный анфас перечеркнула собственная длинная фамилия. Буква «ж» попала прямо на лоб. Пробовали по-другому, сохраняя художественную симметрию: тогда «ж» смещалась на правое ухо, и казалось, что по нему ползёт скарабей. Снова пробовали, и уже на рот наслаивалась «ш», отчего он казался зашитым тремя грубыми стежками. Первое зло сочли меньшим.

Ах, это была не афиша! Это была типографская песнь, глянцевая ода любви! Директор остался не особо доволен — главная звезда спектакля получилась водянистой, а издали и вовсе сливалась с осенней дымкой. Самсонов ещё сбавил цену и предложил бесплатную расклейку. И на следующий день на улицах города расцвели свеженькие улыбки сотен Мари. А ночью вместо слов благодарности Самсонов вдруг услышал: «Как же сильно ты потеешь».

Под ногами противно чавкал грязный и продрогший ноябрь. Как бездомный, он искал хоть временное пристанище, залезал за шиворот, грел ледяные длани о человеческие души — не помогало. Бесился, накидывал ветряные петли на макушки тополей, сгибал, срывал последние листья: я сам сошью себе саван и усну под осенний реквием, и пребудет с вами белое царствие. В конце ноября Мари заболела.

Во всём был виноват принц Коклюш: притащился красноглазый, с насморком и начхал на всю труппу. Фея Драже закапывала в нос свекольный сок, марала платок багрово-зелёной слизью. Мыши сбились в серую кучку, шмыгали, зябли. Фриц каждый час пил лекарство из фляжки. Куклы стали совсем гуттаперчевыми. Цветы поникли. Долговязый паяц вздрагивал, как будто бы его дёргали за ниточки. Штальбаумы завернулись в палантины и поскучнели ещё больше. Ликовал принц — у него прививка. Ликовал Мышиный король — у него отличный иммунитет. Мари в театре не было.

Бедная маленькая Мари — тонкая былинка, сломанная гриппом. Металась на зефирных подушках, бредила в температурной горячке, кашляла глухо, страшно. Дроссельмейер выскакивал из часов, крутил пальцем у виска — глупые люди, чего медлите, надо в больницу, иначе всё — занавес, подарят четыре чёрные розы и вместо «браво» снимут шляпы. Самсонов всё понимал, но перечить ей не смел.

— Меня положат на неделю, не меньше. И потом сколько-то запретят танцевать. Я не поеду. В больнице всё белое. За окном всё белое. Я не смогу начать всё сначала. Понимаешь?

Самсонов покорно кивал — в европейское Рождество должна родиться новая звезда — его Марихен. Он сбился с ног, сбивая ей температуру: чай с малиной, три одеяла, три часа ночи, лоб остывает под компрессом с уксусом. Сбился, сбил. На следующий день снова. Если бы он мог пропотеть за неё!

Слава богу, простынь хоть выжимай. И выжатая, беспомощная Мари. Тусклый свет ночника, тусклый болезненный блеск любимых глаз. Спи, Марихен, во сне найдёшь спасение. Проплыви на лодке по Розовому озеру, пройди под Миндально-Изюмными воротами, взойди на трон из пастилы — и станет сказочно легко.

Через пару дней Мари уже вставала, разминала соскучившиеся по движению ноги и кашляла, кашляла, кашляла. Звонили хореографы, звонил директор, и что самое неприятное, звонили дублерши. Мари злилась и лаяла в трубку: «Я почти здорова». Пришла в театр, задохнулась, засипела в первые же минуты. Начальство посовещалось. Премьеру не перенесли, второй шанс не подарили, дали три дня или…

Аптечные средства не помогали. Дышала над картофелем — стало хуже, от мёда начала чесаться, от горчичников — материться. От бесконечного кашля очнулась соседка сверху, затопила всю кухню, но дала волшебный совет: ядро Кракатука растолки в порошок, залей горячим молоком, ночь настаивай и после врачуй свою балерину, а про ущерб от потопа забудь, и будет ей здоровье!

Уж и неизвестно, что помогло: ореховое зелье, желание Маши стать Мари или взрослая единственная любовь Самсонова, да только дублёрши не понадобились. Более того, одна из них в скором времени забеременела, а вторая вывихнула сразу обе «запасные» ноги.

За неделю до премьеры произошли две неприятности: Самсонов стал проводить ночи на полу, в одиночестве считая сахарных овечек, — Мари должна была высыпаться, а в квартире поселился тошнотворный запашок, такой же, как в подполе, на даче. Ах да, и появился непонятный звук: то ли писк, то ли старый паркет поскрипывает, то ли декабрь скребёт по стёклам заиндевелой артритной рукой.

Накануне спектакля Мари не волновалась, волновался Самсонов: измерил все квартирные диагонали, втягивал голову в плечи и во сне скрежетал зубами. А в час, когда она в гримёрке рисовала на бледных скулах свежий румянец и примеряла финальную ослепительную улыбку, ходил вверх-вниз по лестнице, подрыгивал ногами, отбиваясь от приставучей зимней пасти. Потом оттаивал в вестибюле вместе с замороженным букетом роз. Перед началом Мари выпила воды, Самсонов — коньяку, закусывать бутербродом с сёмгой не стал, побоялся, что поздравительный поцелуй опоганит рыбный душок.

И поднялся занавес! И ожили инструменты в оркестровой яме, и зал накрыло балетное торжество. В минуты па-де-де Самсонову хотелось вскочить и крикнуть всем восхищённым зрителям: «Это моя Мари! Это моя последняя весна! Это я излечил её от рваных сапог!» Но разве бы ему поверили? Ведь всё так просто: вот на сцене столичный принц, вот его новоиспечённая принцесса, а на безымянных пальцах у них не кольца, а ленты от пуантов — такие узы не разорвёшь, актёрам слава, а вы довольствуйтесь автографом, и хватит уже ёрзать на стуле.

Бис! Бис! Бис! Бойся истины, смертный! Бойся истины, смертный! Бойся истины, смертный!

Пока пробирался на сцену — вручить цветы и тысячу заявлений в вечной любви и преданности, — случились неприятности. Толпа новоиспечённых фанатов ринулась к принцу и Мари и смела на своём пути парочку препятствий: треногу фотографа, крайнее левое кресло из первого ряда и Самсонова. Восстал, всаживая в обидчиков локти и гневные взгляды, отряхнулся. С пиджака слетели издержки чужой славы, с букета — лепестки. Подарил что осталось — цветочный лом в роскошной упаковке, а в ответ: «Не жди, у нас сейчас будет фуршет. Тебе нельзя, только свои».

Самсонов обвёл внезапно протрезвевшим взглядом пёстрых ряженых лицедеев: принц, гости, мыши, пажи, паяц, фея Драже, Штальбаумы и даже полная яма музыкантов! — они свои. А он? Кто же он?! Но на сцене имеют право закатывать истерики только артисты, зрители должны лишь хлопать, решил: дождусь и напомню обнаглевшей весне, что сейчас на улице декабрь, и про печку напомню. И поаплодировал. Сам себе.

А никакого фуршета и не было. Превратились в людей мыши и цветы, паяц выдавил на носу прыщ, фея Драже сняла грим с предпенсионных балетных морщин, Фриц приложился к фляжке, как бравый немецкий солдат. А принца утащила к себе домой какая-то прехорошенькая кордебалеточка. И музыканты фрачным строем вышли из ямы и растворились в вечере сочельника.

Уборщицы надраивали пол и ботинки Самсонова. Пока главная из них — в самом грязном занюханном синем халате — не погнала Самсонова. Не домой — наверх, на третий этаж, в костюмерную.

— Тама твоя краля с энтим репетироваит… Усё репетироваит и репетироваит, а мне полы отмывай.

Скакал по лестничным маршам, перепрыгивая через две ступеньки, а в окна театра заглядывал кто-то чёрный, в плаще, расшитом звёздами, с широким жёлтым оскалом. На втором этаже Самсонов оступился, хрустнул, плюнул в поганую лунную ухмылку, попал в стекло. На третьем держал сердце обеими руками, крался за собственной тенью, придерживался прохлады стен, вышел на свет и запах костюмерной — плотный, пыльный, застарелый. Выдохнул последнее сомнение, распахнул дверь и ступил внутрь. Узрел истину, отшатнулся, как от пощёчины.

Там, на куче мёртвых маленьких лебедей, в дальнем углу на его (о, нет! Уже не его!) распластанной, ждущей, освобождённой от корсета и трусов Мари копошился и тяжело, но довольно пыхтел Мышиный король. Костюм он свой не снял, и хвост в такт его каждому движению выстукивал об пол: тук-тук-тук-Ма-ри-те-бе-боль-ше-не-друг-тук-тук-тук… Самсонов метнулся, хотел убить, раздавить и грызуна, и осквернённую им глупую Машу, но не тут-то было. Шаг вперёд — и путь преградила Снегурочка, надела на него кокошник — как будто голову в морозилку засунул, аж виски заломило. Снова шагнул — и шпага Дон Кихота ткнула в левое бедро. Ойкнул, но попрыгал вперёд — правой, правой. Стоп — уткнулся в накрахмаленные по́том подмышки прекрасной Кармен, подумал: «Головы нет, а всё туда же» и получил по носу веером — есть, есть, есть. Сверху на Самсонова валились парики, короны, шляпы, ставили подножки сапоги, туфли со шпорами, балетки — сплошь маленькие и узкие…

— Вас всех нет! Нет! Вы просто костюмы! Просто костюмы! — заорал Самсонов, скатываясь уже по лестнице под пинки, щипки, удары, шлепки и затрещины. Так и кричал, пока театральные колонны не скрылись из виду. Пока не погас свет на третьем этаже, в чёртовой костюмерной.

Домой на такси, прятал в шарф только что пережитые эмоции, а в чужих окнах разноцветно подмигивали нарядные ёлки.

* * *

Вошёл в свой — не свой кукольный дом. Разметал по комнате розовые взбитые сливки, разбил себя зеркального, уничтоженного, с возрастом на висках. Сорвал со стены чужую мечту, отпечатал на ней рифлёные мокрые следы и вышвырнул в мусоропровод вместе с драными весенними сапогами, с помадами и пудрами, со шпильками, с горстью грецких орехов — нет никакого Кракатука! И Мари нет, только проклятая Пирлипат! И сказки нет, лишь ложь! Потом лежал в темноте, бормоча то ли молитвы, то ли проклятия в тёмный мрак сочельника, пока не затих.

Очнулся. Стоя. Хотел потянуться — плечо упёрлось в доску. И запах — сосновый, дачный. Еле-еле высвободил через прорези деревянного саркофага руки. Ощупал себя нового — квадратного, в парике, зубастого. Заорал криком похороненного заживо — истошно, безысходно. Кукольная фарфоровая ладонь погладила по щеке, утешая — ну что поделать, расщёлкивай свою горькую судьбину, а прошлую жизнь не поминай лихом. Из часов выпрыгнул Дроссельмейер, поскользнулся на рождественских снежинках, впорхнувших через форточку, повис на пружине, как пьяный, дёрнулся и затих, открещиваясь от Щелкунчика навсегда.

А в щель в дверцах шкафа уже просунулись лапки с острыми коготками, за ними семь носов — влажных, усатых, принюхивающихся, и семь пар глаз сверкнули, как светлячки.

— Коня, коня, полцарства за коня! — клацая тяжёлой челюстью, воззвал Самсонов.

Куклы развели ручками — нету-с, милостивый государь, лошади взбесились, скачут по небесным сугробам, срывают влажными губами грозди отборных созвездий и складывают в низком поклоне к ногам вашей Мари — ну ведь чудо что за балет!

Сердце Самсонова сильно ударилось о деревянный камзол, но лишь пару раз, и вошло в обычный ритм. Щелкунчику не пристало бояться! Огляделся в поисках оружия. Нашёл! Схватил нержавеющий меч с алмазным напылением, ещё хранящий стружку балетных коготков, вознёс над головой. И храбро ринулся в бой!..

Редактор: Ася Шарамаева

Корректор: Александра Крученкова

Другая художественная литература: chtivo.spb.ru

-3