Найти тему
Денис Николаев

Владимир Одоевский - Последнее самоубийство

Князь Владимир Фёдорович Одоевский
Князь Владимир Фёдорович Одоевский

Сперва должен буду разочаровать любопытных читателей, которые откликнулись на громкий заголовок - самоубийства здесь не будет, разве что только философское; князь Одоевский в преклонных летах (64 года) мирно почил в своём доме, исповедовавшись перед смертью и причастившись. Последнее самоубийство - название одной из новелл писателя, которая входит в его главный труд - философский роман "Русские ночи". Подробнее об этом романе и о годах жизни Владимира Одоевского читайте здесь: https://dzen.ru/a/ZthWCls84xtu_L0_

В настоящей статье вы найдёте мой живой отклик на новеллу "Последнее самоубийство"; после кратких замечаний и размышлений о, поднятых Одоевским вопросах, приведена сама новелла. Поэтому, если не любите спойлеры, лучше пролистните пару абзацев вниз. Новелла небольшая, читается около 15-20 минут.

Нечасто встретишь жанр антиутопии в 19 в. Особенно, когда ещё приплетаются элементы фантастики и философские измышления с энциклопедическим охватом. Ещё раньше в романтических повестях 20-ых, 30-ых во весь рост представлено наше нынешнее темновековье. А Мальтус - эдакий Шваб 19-го века. "Ничего не меняется" - уже, кажется, пошло стало произносить эту приевшуюся фразу, но это, увы, горькая правда. История в плену, само человечество в плену и мы, будто проходим одни и те же уроки. Гаснут столетия, цивилизации в бесконечном вихре сменяют друг друга; вот умирает один хомячок и на его бессмысленную беговую дорожку становится другой, затем третий... и вот крутится колесо. "Неотвратимая модальность зримого". Как будто само бытие есть какое-то глубинное наказание, а за что... Бог весть... то ли за первородный грех, то ли из простой скуки, подобно той, из которой властный помещик бьёт своего раба, и, ухмыляясь, смотрит, на его муки; а может это наказание из милосердной и жестокой заботы, подобной заботе страстного и пекущегося отца о своём сыне, когда тот хлестает его ремнём, чтоб он совсем не обабился или не проворовался, как последний пьянчуга. Кто его уже разберёт...
Первую мысль развивает большинство религий; как вериги мы вешаем на себя вину наших праотцов; вторую мысль развивает гностицизм - так называемый, "злой демиург"; третью мысль развивает отчасти каббала, отчасти мысль эта подчинена и красной идее; и хочется верить в неё, как во что-то последнее святое, что осталось на нашей бесплодной земле. Пускай, это будет мысль наивная и может быть даже ложная, но за неимением четвёртого, о чём ещё нам думать, как ещё коротать свой жалкий век, каким мечтам предаваться, какими иллюзиями тешиться. И, если, кроме иллюзий нам ничего не остаётся, давайте направим устремления нашего духа на высокие идеалы, на недостижимые цели, на невыполнимые задачи, чтобы не повторять ошибки наших отцов, не проходить, вечные кармические возвращения, не донашивать на себе чужие жизни былых цивилизаций, подобно, изъеденному молью, дряхлому сукну, не становится на былые порочные рельсы истории, не залезать в знакомое колесо, как хомячки; и, если вверена человеку забота о бытии, то давайте быть, быть, а не бытовать.
Что, если жизнь сама ждёт, когда мы кинемся на колени, раскаемся; ведь так ещё не было; ведь если есть какой-либо смысл вообще, то лишь не в том ли он, чтоб проверить на себе это...
Как поразительно точно Одоевский выхватил это презрение и отвращение к жизни, свойственное, пресытившимся от наслаждения, людям; людям, которые с высоты своего капитала, смотрят на человечество, как на бесполезных жуков, которые им только мешают, которых им надо передавить. И вот этот пресловутый конец истории, и вот она во всей красе - Делёзовская ризома, и вот она - всепоглощающая сингулярность, где эго человека растёт как опухоль и планомерно вытесняет всё вокруг, и как финал, как апогей, как высшая точка вырождения, оно вытесняет его самого. Человек лишается семьи, веры, нации, гендера, и вот оно "последнее самоубийство" - человек лишается себя самого, своей идентичности. Спасибо за такое страшное откровение, недооценённый гений. Мысли твои страшнее всякой смерти, но не должны ли возникать в обществе иногда такие мысли, как непереступаемое табу, как страшное знамение и прививка изживающей себя цивилизации...
Засим передаю перо непосредственно сочинителю, чьи мысли и взбудоражили моё воображение.

Владимир Одоевский. Последнее самоубийство, 1844 г.

Наступило время, предсказанное философами XIX века: род человеческий размножился; потерялась соразмерность между произведениями природы и потребностями человечества. Медленно, но постоянно приближалось оно к сему бедствию. Гонимые нищетою, жители городов бежали в поля, поля обращались в селы, селы в города, а города нечувствительно раздвигали свои границы; тщетно человек употреблял все знания, приобретенные потовыми трудами веков, тщетно к ухищрениям искусства присоединял ту могущественную деятельность, которую порождает роковая необходимость, – давно уже аравийские песчаные степи обратились в плодоносные пажити; давно уже льды севера покрылись туком земли; неимоверными усилиями химии искусственная теплота живила царство вечного хлада… но все тщетно: протекли века, и животная жизнь вытеснила растительную, слились границы городов, и весь земной шар от полюса до полюса обратился в один обширный, заселенный город, в который перенеслись вся роскошь, все болезни, вся утонченность, весь разврат, вся деятельность прежних городов; но над роскошным градом вселенной тяготела страшная нищета и усовершенные способы сообщения разносили во все концы шара лишь вести об ужасных явлениях голода и болезней; еще возвышались здания; еще нивы в несколько ярусов, освещенные искусственным солнцем, орошаемые искусственною водою, приносили обильную жатву, – но она исчезала прежде, нежели успевали собирать ее: на каждом шагу, в каналах, реках, воздухе, везде теснились люди, все кипело жизнию, но жизнь умерщвляла сама себя. Тщетно люди молили друг у друга средства воспротивиться всеобщему бедствию: старики воспоминали о протекшем, обвиняли во всем роскошь и испорченность нравов; юноши призывали в помощь силу ума, воли и воображения; мудрейшие искали средства продолжать существование без пищи, и над ними никто не смеялся.

Скоро здания показались человеку излишнею роскошью; он зажигал дом! свой и с дикою радостию утучнял землю пеплом своего жилища; погибли чудеса искусства, произведения образованной жизни, обширные книгохранилища, больницы, – все, что могло занимать какое-либо пространство, – и вся земля обратилась в одну обширную, плодоносную пажить.

Но не надолго возбудилась надежда; тщетно заразительные болезни летали из края в край и умерщвляли жителей тысячами; сыны Адамовы, пораженные роковыми словами писания, росли и множились.

Давно уже исчезло все, что прежде составляло счастие и гордость человека. Давно уже погас божественный огонь искусства, давно уже и философия, и религия отнесены были к разряду алхимических знаний; с тем вместе разорвались все узы, соединявшие людей между собою, и чем более нужда теснила их друг к другу, тем более чувства их разлучались. Каждый в собрате своем видел врага, готового отнять у него последнее средство для бедственной жизни: отец с рыданием узнавал о рождении сына; дочери прядали при смертном одре матери; но чаще мать удушала дитя свое при его рождении, и отец рукоплескал ей. Самоубийцы внесены были в число героев. Благотворительность сделалась вольнодумством, насмешка над жизнию – обыкновенным приветствием, любовь – преступлением.

Вся утонченность законоискусства была обращена на то, чтобы воспрепятствовать совершению браков; малейшее подозрение в родстве, неравенство в летах, всякое удаление от обряда делало брак ничтожным и бездною разделяло супругов. С рассветом каждого дня люди, голодом подымаемые с постели, тощие, бледные, сходились и обвиняли друг друга в пресыщении или упрекали мать многочисленного семейства в распутстве; каждый думал видеть в собрате общего врага своего, недосягаемую причину жизни, и все словами отчаяния вызывали на брань друг друга: мечи обнажались, кровь лилась, и никто не спрашивал о причине брани, никто не разнимал враждующих, никто не помогал упавшему.

Однажды толпа была раздвинута другою, которая гналась за молодым человеком; его обвиняли в ужасном преступлении: он спас от смерти человека, в отчаянии бросившегося в море; нашлись еще люди, которые хотели вступиться за несчастного. «Что вы защищаете человеконенавистника? – вскричал один из толпы. – Он эгоист, он любит одного себя!» Одно это слово устранило защитников, ибо эгоизм тогда был общим чувством; он производил в людях невольное презрение к самим себе, и они рады были наказать в другом собственное свое чувство. «Он эгоист, – продолжал обвинитель, – он нарушитель общего спокойствия, он в своей землянке скрывает жену, а она сестра его в пятом колене!» – В пятом колене! – завопила разъяренная толпа.

– Это ли дело друга? – промолвил несчастный.

– Друга? – возразил с жаром обвинитель. – А с кем ты несколько дней тому назад, – прибавил он шопотом, – не со мною ли ты отказал поделиться своей пищею?

– Но мои дети умирали с голоду, – сказал в отчаянии злополучный.

– Дети! дети! – раздалось со всех сторон. – У него есть дети! – Его беззаконные дети съедают хлеб наш! – и, предводимая обвинителем, толпа ринулась к землянке, где несчастный скрывал от взоров толпы все драгоценное ему в жизни. – Пришли, ворвались, – на голой земле лежали два мертвых ребенка, возле них мать; ее зубы стиснули руку грудного младенца. – Отец вырвался из толпы, бросился к трупам, и толпа с хохотом удалилась, бросая в него грязь и каменья.

Мрачное, ужасное чувство зародилось в душе людей. Этого чувства не умели бы назвать в прежние веки; тогда об этом чувстве могли дать слабое понятие лишь ненависть отверженной любви, лишь цепенение верной гибели, лишь бессмыслие терзаемого пыткою; но это чувство не имело предмета. Теперь ясно все видели, что жизнь для человека сделалась невозможною, что все средства для ее поддержания были истощены, – но никто не решался сказать, что оставалось предпринять человеку? Вскоре между толпами явились люди, – они, казалось, с давнего времени вели счет страданиям человека – ив итоге выводили все его существование. Обширным, адским взглядом они обхватывали минувшее и преследовали жизнь с самого ее зарождения. Они вспоминали, как она, подобно татю, закралась сперва в темную земляную глыбу и там, посреди гранита и гнейса, мало-помалу, истребляя одно вещество другим, развила новые произведения, более совершенные; потом на смерти одного растения она основала существование тысячи других; истреблением растений она размножила животных; с каким коварством она приковала к страданиям одного рода существ наслаждения, самое бытие другого рода! Они вспоминали, как, наконец, честолюбивая, распространяя ежечасно свое владычество, она все более и более умножала раздражительность чувствования – и беспрестанно, в каждом новом существе, прибавляя к новому совершенству новый способ страдания, достигла наконец до человека, в душе его развернулась со всею своею безумною деятельностию и счастие всех людей восставила против счастия каждого человека. Пророки отчаяния с математическою точностию измеряли страдание каждого нерва в теле человека, каждого ощущения в душе его. «Вспомните, – говорили они, – с каким лицемерием неумолимая жизнь вызывает человека из сладких объятий ничтожества. – Она закрывает все чувства его волшебною пеленою при его рождении, – она боится, чтобы человек, увидев все безобразие жизни, не отпрянул от колыбели в могилу. Нет! коварная жизнь является ему сперва в виде теплой материнской груди, потом порхает перед ним бабочкою и блещет ему в глаза радужными цветами; она печется о его сохранении и совершенном устройстве его души, как некогда мексиканские жрецы пеклись о жертвах своему идолу; дальновидная, она дарит младенца мягкими членами, чтоб случайное падение не сделало человека менее способным к терзанию; несколькими покровами рачительно закрывает его голову и сердце, чтоб вернее сберечь в них орудия для будущей пытки; и несчастный привыкает к жизни, начинает любить ее: она то улыбается ему прекрасным образом женщины, то выглядывает на него из-под длинных ресниц ее, закрывая собою безобразные впадины черепа, то дышит в горячих речах ее; то в звуках поэзии олицетворяет все несуществующее; то жаждущего приводит к пустому кладезю науки, который кажется неисчерпаемым источником наслаждений. Иногда человек, прорывая свою пелену, мельком видит безобразие жизни, но она предвидела это и заранее зародила в нем любопытство увериться в самом ее безобразии, узнать ее; заранее поселила в человеке гордость видом бесконечного царства души его, и человек, завлеченный, упоенный, незаметно достигает той минуты, когда все нервы его тела, все чувства его души, все мысли его ума – во всем блеске своего развития спрашивают: где же место их деятельности, где исполнение надежд, где цель жизни? Жизнь лишь ожидала этого мгновения, – быстро повергает она страдальца на плаху: сдергивает с него благодетельную пелену, которую подарила ему при рождении, и, как искусный анатом, обнажив нервы души его – обливает их жгучим холодом.

Иногда от взоров толпы жизнь скрывает свои избранные жертвы; в тиши, с рачением воскормляет их таинственною пищею мыслей, острит их ощущения; в их скудельную грудь вмещает всю безграничную свою деятельность – и, возвысив до небес дух их, жизнь с насмешкою бросает их в средину толпы; здесь они чужеземцы, – никто не понимает языка их, – нет их привычной пищи, – терзаемые внутренним гладом, заключенные в оковы общественных условий, они измеряют страдание человека всею возвышенностию своих мыслей, всею раздражительностию чувств своих; в своем медленном томлении перечувствуют томление всего человечества, – тщетно рвутся они к своей мнимой отчизне, – они издыхают, разуверившись в вере целого бытия своего, и жизнь, довольная, но не насыщенная их страданиями, с презрением бросает на их могилу бесплодный фимиам позднего благоговения.

Были люди, которые рано узнавали коварную жизнь, – и, презирая ее обманчивые призраки, с твердостию духа рано обращались они к единственному верному и неизменному союзнику их против ее ухищрений – ничтожеству. В древности слабоумное человечество называло их малодушными; мы, более опытные, менее способные обманываться, назвали их мудрейшими. Лишь они умели найти надежное средство против врага человечества и природы, против неистовой жизни; лишь они постигли, зачем она дала человеку так много средств чувствовать и так мало способов удовлетворять своим чувствам. Лишь они умели положить конец ее злобной деятельности и разрешить давний спор об алхимическом камне.

В самом деле, размыслите хладнокровно, – продолжали несчастные, – что делал человек от сотворения мира?.. он старался избегнуть от жизни, которая угнетала его своею существенностию. Она вогнала человека свободного, уединенного, в свинцовые условия общества, и что же? человек несчастия одиночества заменил страданиями другого рода, может быть ужаснейшими; он продал обществу, как злому духу, блаженство души своей за спасение тела. Чего не выдумывал человек, чтоб украсить жизнь или забыть о ней. Он употребил на это всю природу, и тщетно в языке человеческом забывать о жизни – сделалось однозначительным с выражением: быть счастливым; эта мечта невозможная; жизнь ежеминутно напоминает о себе человеку. Тщетно он заставлял другого в кровавом поте лица отыскивать ему даже тени наслаждений, – жизнь являлась в образе пресыщения, ужаснейшем самого голода. В объятиях любви человек хотел укрыться от жизни, а она являлась ему под именами преступлений, вероломства и болезней. Вне царства жизни человек нашел что-то невыразимое, какое-то облако, которое он назвал поэзиею, философией, – в этих туманах он хотел спастись от глаз своего преследователя, а жизнь обратила этот утешительный призрак в грозное, тлетворное привидение. Куда же еще укрыться от жизни? мы переступили за пределы самого невыразимого! чего ждать еще более? мы исполнили, наконец, все мечты и ожидания мудрецов, нас предшествовавших. Долгим опытом уверились мы, что все различие между людьми есть только различие страданий, – и достигли, наконец, до того равенства, о котором так толковали наши предки. Смотрите, как мы блаженствуем: нет между нами ни властей, ни богачей, ни машин; мы тесно и очень тесно соединены друг с другом, мы члены одного семейства! – О люди! люди! не будем подражать нашим предкам, не дадимся в обман, – есть царство иное, безмятежное, – оно близко, близко!»

Тиха была речь пророков отчаяния – она впивалась в душу людей, как семя в разрыхленную землю, и росла, как мысль, давно уже развившаяся в глубоком уединении сердца. Всем понятна и сладка была она – и всякому хотелось договорить ее. Но, как во всех решительных эпохах человечества, недоставало избранного, который бы вполне выговорил мысль, крывшуюся в душе человека.

Наконец, явился он, мессия отчаяния! Хладен был взор его, громок голос, и от слов его мгновенно исчезали последние развалины древних поверий. Быстро вымолвил он последнее слово последней мысли человечества – и все пришло в движение, – призваны были все усилия древнего искусства, все древние успехи злобы и мщения, все, что когда-либо могло умерщвлять человека, и своды пресеклись под легким слоем земли, и искусством утонченная селитра, сера и уголь наполнили их от конца экватора до другого. В уреченный, торжественный час люди исполнили, наконец, мечтанья древних философов об общей семье и общем согласии человечества, с дикою радостию взялись за руки; громовой упрек выражался в их взоре. Вдруг из-под глыбы земли явилась юная чета, недавно пощаженная неистовою толпою; бледные, истощенные, как тени мертвецов, они еще сжимали друг друга в объятиях. «Мы хотим жить и любить посреди страданий», – восклицали они и на коленях умоляли человечество остановить минуту его отмщения; но это мщение было возлелеяно вековыми щедротами жизни; в ответ раздался грозный хохот, то был условленный знак – в одно мгновение блеснул огонь; треск распадавшегося шара потряс солнечную систему; разорванные громады Альпов и Шимборазо взлетели на воздух, раздались несколько стонов… еще… пепел возвратился на землю… и все утихло… и [вечная] жизнь впервые раскаялась!..

Предшедший отрывок написан сочинителем незадолго пред его кончиною; к счастию, он не остался в этом неестественном состоянии души. В последнем отрывке, «Цецилия», видно воздействие религиозного чувства; этот отрывок, по-видимому, написан в сильном волнении духа, напоминает библейские выражения, вероятно тогда читанные автором, и написан рукою почти неразбираемою; во многих местах не дописаны слова, и, кажется, недостает окончания.