Родилась я тридцатилетней старухой с браслетом-оберегом из крапивы и тихим шепотом в висок над срубленным колодцем: «не из шерсти будешь прясть, как мать твоя и бабка, но из сухожилий и крови», и в грудь ещё сильней впивался крест нательный и скорбь въедалась крошкой в сердце: «Отсюда будешь прясть, отсюда». И я пряла. и пряжа не кончалась – тянулись все мои чужие жизни, и вились, и свивали гнезда.
Вот старая хорватка тихонько напевает и сушит травы в птичьих клетках. Никто не слушает тех песен, в ее земле для песен места больше нет, там сушат травы в опустевших клетках и прячут горечь за бесслёзьем.
Вот две сестры с одним лицом – но нить одной короче: безрадостны и тяжки дни ее, невыплаканная боль безмолвно бьется в онемевшем теле. С апрельским сумраком она угаснет, и мотыльком вспорхнет под тихий теплый дождь. И отнесет сестра ее к реке, одев в свои одежды. Как будто бы себя. За чьи грехи, не знает. А после первый раз заснет в кровати у открытого окна, не видя снов.
И снова вьются нити...
И женщина в плетеном старом кресле читает письма мужа на исходе лета, и ласточки всё ниже вьются над землей в осеннем золотистом свете. В один из дней она сожжет листок с не принятым «посмертно», развеяв пепел по ветру, и от облегчения заплачет, и купит у зеленщика кулек смородины для не родившегося сына.
А на востоке, где солнце всходит нежным плодом, длинноволосая Юмико рисует тушью горы на зернах молодого риса, в овраге там блуждают огоньки и с гор туман сползает, лишая голоса и лиц забывших осторожность. Длинноволосая Юмико выходит в сад, сбирает корни георгин и провожает взглядом птиц на темном снежном небе.
И вьются, вьются нити, в зарубках оставляя память, и мне уже не снять шнурок из красных листьев, не виден больше он под кожей; чужими жизнями вплетен он в вечность, и вьется, вьется, вьется...