Найти тему
Евгений Аржевский

Андре Асиман

Три эссе

Перевод с английского и вступление Евгения Аржевского

Андре Асиман, писатель, эссеист, Нью-Йоркский профессор, в настоящее время читающий лекции по теории литературы и творчеству Марселя Пруста, родился в Египте в 1951 году. Асиман популярен в США, его роман «Назови меня своим именем», изданный в 2007 году, был хорошо принят критикой. В 2017 году состоялась экранизация романа и вышла аудио-книга.

Пять книг Андре Асимана («Назови меня своим именем», «Восемь белых ночей», «Найди меня», «Из Египта», «Энигма-вариации») уже изданы на русском языке.

Между прочим, в одном из интервью Асиман, который предпочитает классическую литературу современной, признается в любви к Достоевскому, Чехову, Тургеневу.

Сквозной темой проходит через оба сборника воспоминание автора о том, как его семья была вынуждена покинуть Александрию, где обосновалась в начале XX века, когда из-за череды арабо-израильских войн, отношение к иностранцам, жившим в городе, постепенно сделалось враждебным. Вот как автор описывает Александрию, свою родину, свой потерянный рай:

«Александрия, которую знал я, была отчасти викторианским, отмирающим нервным центром Британской Империи … город, где преобладали английский и французский языки, но люди говорили на множестве других, потому что на самом деле в ходу были греческий и итальянский, а в моем окружении – ладино (диалект испанского, которым пользовались евреи, бежавшие от Инквизиции в XVI веке), кроме того, ломанный арабский кое-как выполнял роль скрепы… Моя бабушка знала греческий настолько, что могла поправить выходца из Греции, она помнила наизусть все молитвы на латыни, а ее французский, когда она сердилась, мог заставить покраснеть самого герцога де Сен-Симона.»

Предлагаем вниманию читателя три эссе из сборников «False Papers» и «Essays on Elsewhere».

Эссе ответят читателю на три, пожалуй, наиболее интересных вопроса: «Как автор пишет?», «Как автор путешествует?», «Где/когда автор живет?».

Литературный пилигрим идет вперед – в прошлое

Стараясь разобраться, что я за писатель, вспоминаю каждый раз возглас моего дантиста, наконец удалившего нежданный четвертый нерв из моляра. Обладаю ли я, писатель, тем, что врач назвал «скрытым нервом»?

Разве не у всех писателей есть этот скрытый нерв – или потайная комната, если угодно, – что-то неотъемлемо личное, что приводит их прозу в движение, заставляет ее тикать и вращаться в ту или другую сторону, идентифицирует их как личная подпись, но в тоже время скрывается намного глубже, чем их стиль, язык и другие сочинительские повадки?

Этот скрытый нерв – то, что в сухом остатке представляет из себя каждый писатель. То, что в наш век мемуаристики хотят раскрыть писатели, говоря о себе. И вместе с тем, это та вещь, от которой писатели тщательней всего уклоняются, которую маскируют, как будто этот нерв – сокровенная, постыдная тайна укрытая множеством покрывал. Одни даже не осознают, что скрывают этот нерв от собственных глаз, не говоря уже о чужих. Другие совершают грубую ошибку, принимая исповедь за самоанализ. Третьи, наверное, более искушенные, заманивают на легкий путь или на длинный окружной – всё это, чтобы вернее запутать всех. Некоторые сами не могут сказать пишут они, чтоб оголить или чтобы скрыть этот потайной нерв.

Я понятия не имею, какому типу принадлежу.

Но что касается покрывала, я уличил себя в принадлежности ко второму. Место. Путешествие по внутреннему миру я начинаю с описания места. Кто-то пишет о любви, о войне, страдании, жестокости, власти, Боге или стране. Я пишу о месте или о том, как оно мне помнится. Я пишу о городе по имени Александрия, который должен бы любить, и о других городах, напоминающих мне исчезнувший мир, куда я вроде бы хочу вернуться. Я пишу об изгнании, о воспоминаниях и о течении времени. Я пишу, – так по крайней мере кажется, – чтобы воскресить прошлое, вернуть и удержать его, хотя вполне может быть, что таким образом я пытаюсь забыть прошлое, оставить его позади.

И все-таки мой скрытый нерв совсем не в этом. Чтобы найти к нему дорогу, мне следовало бы писать о чувстве потерянности, о том, что мне неуютно в местах, где я останавливаюсь, там, где любой другой, похоже, находит себе место и знает кто он и чего желает и кем скорее всего станет.

Мои александрийцы, напротив, нигде не пускают корней; они меняют часовые пояса, увлечения, подданства и акценты, испытывая неловкое чувство, что реальный мир уплывает у них из-под ног, а они в нем – чужаки, никогда по-настоящему не имевшие на него права.

Однако, стянув второе покрывало, мы обнаруживаем следующее.

Рассказывая о месте и о переселении, на самом деле я пишу о раздробленности, о бегстве и о метании, – это не столько предмет всех моих сочинений, сколько их движущий мотив. Я могу описывать небольшие нью-йоркские парки, напоминающие мне о Риме или крохотные парижские скверики, напоминающие Нью-Йорк, или множество других мест по всему земному шару, которые в итоге неизбежно приведут меня обратно в Александрию. Но этот запутанный маршрут всего лишь мой способ выразить как разметано все остальное в моей жизни.

Я никогда не упоминаю бегство и метания напрямую. Но я пишу спиной к спине с этими понятиями. Я пишу, чтобы отстраниться от них. Пишу отталкиваясь от них, подобно тому, как некоторые пишут спиной к спине с одиночеством, виной, стыдом, поражением, неверностью, для того чтобы не сталкиваться с ними взглядом.

Метания и раздробленность засели так глубоко, что я не знаю нравится ли мне то место, которое я решил называть домом, тем более не знаю нравится ли мне писатель или даже личность, которой я становлюсь, когда никто меня не видит. И вместе с тем писательство сделалось моим средством найти место и построить себе дом, средством закрепить на бумаге вязкий, бесформенный мир, подобно тому, как венецианцы забивали в почву деревянные сваи, борясь с эрозией.

Я пишу, чтобы придать своей жизни форму, нарратив, хронологию; и для надежности я залатываю прорехи выверенной прозой, добавляя немного блеска там, где чувствую его нехватку. Я пишу, чтобы прикоснуться к реальному миру, и вместе с тем я знаю, что пишу, чтобы сохранить дистанцию от мира, все же слишком реального и далеко не такого мимолетного и неоднозначного, каким я хотел бы его видеть. В конце концов мир уже не тот, а вероятно, и не был никогда таким, как мне нравится, но я пишу о нем. Пишу, чтобы разобраться, кто я; пишу, чтобы дать себе поблажку. Пишу потому, что всегда нахожусь в некотором отдалении от мира, впрочем, мне стало нравиться так говорить.

Итак, я обращаюсь к Александрии, мифической родине парадокса. Однако Александрия это всего лишь прикрытие, муляж, концепция. Описание Александрии помогает мне облечь психологическое месиво в географический каркас. Я прозвал это месиво Александрией. Стоит вызвать меня на откровенность, и я невольно стану писать об Александрии.

Я пишу о диаспоре и отчуждении, но эти громкие слова удерживают мое внутреннее повествование от распада наподобие того, как истина держится на плаву благодаря лжи. Я прибегаю к слову изгнание не потому, что считаю именно это понятие уместным, а оттого, что оно приблизительно выражает что-то гораздо более сокровенное, болезненное, неловкое: изгнание из самости в том смысле, что я вполне мог бы жить другой жизнью где-то еще, любить других людей, быть кем-то другим.

Если я пишу о различных местах, это потому, что некоторые из них – шифрованные методы описания меня самого: они, как и я сам, просрочены, изолированы, неопределенны, непрочно установлены где-то посреди огромных городов; эти места не просто стали эрзацами Александрии, они стали эрзацами для меня самого. Я бреду мимо них, размышляя о себе.

Разрешите мне перевести часы на пару десятилетий назад.

На дворе октябрь 1968 года, я только что прибыл в Нью-Йорк. По утрам морозно. Я здесь вторую неделю. Я нашел работу в отделении корреспонденции Линкольн-центра. По утрам, в 10:30, когда я делаю обход, зал совершенно пуст и фонтаны молчат. Каждый день здесь напоминает мне очень ранее детство, когда мама водила меня на далекие прогулки по cпокойной дороге через плантации за нашим домом.

Есть в этом воспоминании что-то светлое и умиротворяющее. Каждое утро я выхожу на улицу с мыслью, что с первым глотком студеного Манхэттенского воздуха, мне придут на память те утра на плантациях и рука, державшая мою руку на долгих прогулках.

Отмотаем на двадцать лет вперед. На дворе 1992 год. Когда выдаются солнечные деньки, я иду встречать маму на Шестидесятой улице, где она по-прежнему служит в одной конторе. Мы покупаем фрукты и сэндвичи на Бродвее и гуляем пока не набредем на каменную скамейку в тени парка «Дамрош» в Линкольн-центре. Иногда со мной мой двухгодовалый сын; он побегает немного, перекусит и семенит обратно – играть в прятки за высокими цветочными клумбами.

После этого мы с ним провожаем маму обратно в офис; попрощавшись, идем в сторону Бродвея чтобы сесть в автобус, который останавливается напротив крохотного парка со статуей Данте. Я рассказываю сыну о Паоло и Франческе, о жестоком Джанчотто, об изгнаннике Фаринате и о графе Уголино, которого морили голодом вместе с его детьми.

Статуя Данте по сей день напоминает мне об историях, рассказанных сыну тогда; она напоминает мне о том парке и о всех маленьких парках, о которых я писал с тех пор, и о стыде, что я испытывал, позволяя матери на ее восьмом десятке трудиться в столь неблагодарной должности, и за то, что звал ее на прогулки, когда на улице было слишком жарко, и как ради того, чтобы написать мемуары о нашей жизни в Египте, я нанял сиделку, а она только и ждала, чтобы поскорее отлучиться, когда я водил сына пообедать, иногда негодуя, что для этого приходится отрываться от письменного стола. Я мысленно возвращаюсь в то лето, вспоминая как огрызался на маму если она жаловалась, что я опять вернулся слишком поздно.

Однажды после того как я сорвался и довел ее до слез за ленчем, я отправился домой и написал о том, как она сидела на нашем балконе в Александрии, курила сигарету, и как ветерок развивал ее волосы в тот день, когда она пришла забрать меня из школы, потому что кто-то позвонил домой и сообщил, что меня отстранили от занятий до конца дня. Мы поехали вместе на трамвае в старый город, вслух называя поочередно все станции.

Теперь, когда я оглядываюсь на те жаркие летние дни в Линкольн-центре, то вижу двух мальчиков, себя и моего сына, и мою мать – одновременно такой, какой она была на летних ленчах в начале 90-х и какой она запомнилась мне во время наших прогулок по дороге вдоль плантаций четвертью века раньше. Но четче прочих запечатлен на каменных скамейках парка «Дамрош» образ матери, которая едет со мной в трамвае: полная жизни, беспечная, с озаренным лучами солнца лицом, она перечисляет мне название станций.

Про названия трамвайных станций я не соврал, но сцену, где мама в тот день приходит за мной в школу, я выдумал. Это не важно. Скрытый нерв этой сцены пролегает в другом месте: в моем желании остаться дома и писать, в неведении, о какой из мам я писал, в желании, чтобы она снова была молодой, или чтобы я опять стал ее мальчуганом, или чтобы оба мы до сих пор жили в Египте, или в том, что нам стоит благодарить провидение, что мы там уже не живем.

А может быть нерв каким-то образом связан с тем, что я не смог уберечь ее от работы в тот день и переиначил это так будто это я был избавлен от школы; или, возможно, он связан с моей неуверенностью в том, что целиком выдуманная сцена может произвести эффект катарсиса, и с тем, что ложь способна избавить от мертвого груза воспоминаний.

Не знаю. Быть может, писательство открывает врата параллельной вселенной, куда мы одно за другим переносим самые заветные воспоминания и там перекраиваем их по своему хотению.

Возможно, поэтому все мемуаристы лгут. Мы искажаем правду на бумаге, чтобы исказить ее в действительности; мы лжем о своем прошлом и выдумываем суррогатные воспоминания, чтобы придать нашей жизни смысл и прожить ту жизнь, которую считаем по-настоящему своей. Мы описываем свою жизнь чтобы увидеть ее не такой, какой она была, но такой, какой ее могли бы увидеть другие, чтобы позаимствовать чужой взгляд и увидеть нашу жизнь не своими, а чужими глазами.

Только так, быть может, мы сможем постичь историю нашей жизни или принять ее и, в конце концов, обнаружить, что она прекрасна; не то чтобы существовала когда-то прекрасная жизнь, но критерием такой жизни, наверное, является способность видеть недостатки жизни, понимать, что cними нельзя мириться и все-таки каждый день учиться их не замечать.

Сослагательный путешественник

Кроме денег и транспортного средства единственное, что нужно путешественнику, – это любопытство. Вам необходимо желание видеть, слышать и переживать что-то в первый, либо в N-ый раз. Те виды, та река, тот или другой маленький городок, те необычные повадки людей из отдаленных мест, этот ресторан, этот язык и даже то упоительное чувство, с каким человек смыкает глаза и погружается в дремоту на тихом незнакомом пляже на далеких островах – без любопытства вам никогда не придет в голову искать что-то подобное. Правду говорят, что люди путешествуют или по делам, или ради удовольствия. Но даже самый заядлый делец нет-нет да и бросит взгляд на полуденный Колизей, проезжая мимо на своем лимузине с затемненными стеклами, и воскликнет: «Все на свете отдал бы за то, чтобы улизнуть под эти арки в прекрасный весенний день». И вечером того же дня он бродит по узким переулкам Трастевере в попытке уловить легендарный дух Рима. Для тех же, кто путешествует ради удовольствия, ответ и вовсе очевиден: само ожидание удовольствия произрастает из любопытства.

Люди упускают одну деталь, такую очевидную, что ее неловко упоминать, а ведь в ней кроется суть путешествий: каждая поездка обязана где-то начаться. Турист уезжает из одной страны, чтобы посетить другую. Самолет покидает аэропорт, чтобы сесть в другом месте. Чаще всего сервисы онлайн-бронирования предлагают вам билеты туда и обратно, выходит, что любая отправная точка – как бы тайный подельник своего прибытия: между ними должна быть разница – существенная разница, – и она придает смысл каждому путешествию. Без этой разницы не было б ни любопытства, ни путешествия, ни туристов. Дом – вот что задает направление нашим путешествиям. Именно из дома мы уезжаем, держа в уме, что вернемся туда в конце поездки. А кроме того, дом позволяет нам отправиться в путь без опаски. Как писал Т.С. Элиот «Дойти до конца означает начать сначала». Одиссея – это просто затянувшийся путь домой.

Путешествия номадов и цыган, напротив, принадлежат совсем другой категории. Номады странствуют по миру, но к скитаниям их побуждает не любопытство, а жизненная необходимость. Они не знают где закончится путешествие, ибо никто из них не помнит, где оно началось. И нет для них пути «туда» поскольку никто не предполагает вернуться обратно. Возвращаться некуда. Само путешествие становится домом и все, начиная с места, где номады молятся, стирают одежду, ищут пропитание, и заканчивая местом где они проводят ночь и куда уходят чтобы умереть, пронизано неопределенностью. Если номад разбивает палатку точно там же, где разбивал ее прежде, могу предположить, что это либо случайность, либо сделано удобства ради. Сама идея возвращения в конкретное место или предпочтение одного места другому, если это не связано с бытовыми нуждами, кажется непозволительной роскошью или даже бессмыслицей. У номадов другой взгляд на такие вещи.

А что касается изгнания, возьмите любопытство и безразличие, скрутите их накрепко так, чтобы они хорошенько спутались между собой, и вам станет ясно, как (или зачем) я путешествую.

Я изгнанник из египетской Александрии.

Подобно номаду, изгнаннику некуда возвращаться. Он потерял свой дом; его больше не существует; назад возврата нет – ушей Одиссея достиг слух, что Итака полностью разрушена землетрясением, и в живых не осталось никого из тех, кого он знал. В отличие от номада, изгнанник, однако, не смирился с бездомностью; вечная бесприютность вызывает у него такое же чувство неловкости, какое испытывает каждый турист, потерявший обратный билет. Изгнаннику нужен дом, а не временная стоянка. Он потерял свой дом, но и малейшего понятия не имеет, как искать новый. От самой необходимости «выбирать» новый дом изгнанник устал. Способен ли вообще кто-нибудь выбрать дом в большей степени, чем способен выбрать цвет собственной кожи? Любой может построить жилище – но станет ли оно домом? Где бы изгнанник ни оказался, он шарит вокруг ищущим взором и думает про себя: «Раньше тут все было по-другому». «Все это очень мило» – говорит он своему спутнику глядя на Тихий океан, –но это не Средиземное море, и все как-то непривычно». Ему не хватает терпения держаться главного правила туризма: искать новое, необычное, особенное. «Здесь и должно быть непривычно» – отвечает его спутник –если тебе нужно привычное, оставался бы дома».

Но в этом-то и проблема. Нет никакого дома.

Дом вообще находится где-то не здесь.

Или, немного другими словами, дом — это где-то не в этом времени, поэтому изгнанникам и нравятся вещи, помеченные словами «прежде» и «где-то не здесь».

Моя жена, уроженка Соединенных Штатов, путешествует с изгнанником, когда мы отправляемся летом в Европу. Она впивается глазами в какой-нибудь памятник; я терпеть их не могу. Она хочет остановиться в каком-нибудь маленьком живописном городке на холме; мне нет никакого дела до маленьких городков на холмах. Она посещает соборы и музеи, любопытство бьет из нее неиссякаемым ключом. Я само безразличие. Мы идем вместе по улице, но вполне могли бы идти противоположными тротуарами: она хочет увидеть то, чего еще не видела; мне не терпится наткнуться на что-то уже знакомое.

Ей нужно новое и незнакомое; мне подавай только старое. Меньше всего ей нужны воспоминания о доме; мне же не терпится найти обрывки памяти о нем. Ей нравится блуждать; я до сих пор не отыскал своей дороги.

Мое любопытство, когда я и впрямь любопытен, преследует совершенно иные цели. Ее любопытство зиждется на том, что поражает воображение, мое – на том, что будоражит память. Мы вместе путешествуем порознь.

Я ищу воспоминания о потерянной Итаке; она гонится за новым миром. Каждая поездка в город на Средиземном море обязана сблизить меня с тем, что знаю или с тем, что, как мне кажется — я уже не уверен в этом — я помню и что думаю, с тем, что хочу переосмыслить. Иначе нет резона отправляться в путешествие. Мне нравится ходить по улицам чужих городов и замечать воображаемые дорожные знаки – ненастоящие знаки, которые для меня реальны потому, что указывают на похожие места и на призрачные часовые пояса где-то в другом времени.

Моя жена все это видит и старается помочь мне избавиться от «багажа», который я тащу за собой. Я знаю, она права. Иногда я хожу вместе с ней по незнакомым улицам, пытаясь, так сказать, пойти ей навстречу. Я гляжу на обыкновенные жилые здания в невзрачных районах и вместо того, чтобы задать себе вопрос: «Стоило ли вообще приезжать в этот город?» я спрашиваю: «Смог бы я жить здесь?» Я присматриваю себе дом; она довольствуется отелями.

С годами нам удалось достичь своеобразного компромисса: я не ищу в путешествиях утраченное время; вместо этого я ищу в путешествиях воображаемое будущее. Я «сопрягаюсь», произнося вместо «Неправда ли этот живописный городок на холме прекрасен?» – «Могу ли я представить, что живу здесь?»

«Могу ли я представить, как бегу вниз по лестнице перепрыгивая ступени, торопясь в кино с друзьями?»

«Могу ли я представить, как прошу булочника прислать свежий хлеб завтра утром?»

«Слышу ли я звон расставляемой посуды, когда вся семья собралась, не спеша, пообедать?»

«Могу ли я представить, что живу здесь?» вызывает неявный и гораздо более тревожащий вопрос: «Мог ли я жить здесь?»

Мне нравится жонглировать обоими вопросами, поскольку, только задавая их, я «сопрягаюсь» с окружающим миром.

Только так, идя кружным путем, с надеждой восстановить память о прошлом внутри воображаемого будущего, я оказываюсь ближе всего к тому, что принято называть зоной комфорта, к временному жилищу, если угодно, – к сослагательному дому. Специалисты по грамматике могли бы назвать эту смесь прошлого и будущего «несовершенным условным», так же известным как сослагательное наклонение. Сам я, если подумать, сослагательный турист. Я путешествую не ради того, чтобы посмотреть мир; я приезжаю, чтобы провести нереальное время в нереальных городах. Только в поисках дома, который может стать, мог бы стать, хотел бы стать моим, я нахожу то наслаждение, которое другие испытывают, отправляясь в путь. Это замещенное, противоречивое наслаждение, наслаждение по доверенности, – искусственное, опосредованное наслаждение находить вещи не там, где их потерял.

И все-таки, если копнуть немного глубже, это вовсе не фантомное наслаждение. Это настолько всамделишное и острое наслаждение, что пробуждает совершенно неожиданные чувства: страх прельститься новым местом, до которого мне не было никакого дела, или – что еще острее – страх начать скучать по месту, куда я полетел без энтузиазма, желания и любопытства, а в последний момент обнаружил, что хочу взять его с собой. Мне не сложно разглядеть за этими страхами одну единственную вещь – любовь – и то, что эта любовь всегда застает нас врасплох: туристов, изгнанников, и даже номадов. Мы шатаемся по неприветливому городу в обжигающе жаркий день, лениво планируя маршрут, на случай если снова окажемся там через несколько лет, и тут нас, как обычно ненароком, осеняет, что это, видимо, и есть любовь. Это любовь, которую мы обрели, думая, что совсем ничего не обретаем, и некоторые встречают ее, долго пробираясь извилистыми путями, а другие находят ее прямо у себя под носом.

Подземка

Каждый раз между 86-й и 96-й улицей, когда из поезда, спешащего на 7-ую Авеню на мгновенье открывается сумрачный вид на нечто вроде катакомб Судного дня, напрашивается вопрос: что это такое? За окнами Бродвейского пригородного, внезапно озаренное огнями летящего состава, как призрак возникает место, похожее на доисторический грот, вообразить которое смогли бы, пожалуй, только Данте или Кафка. Стены покрыты жирным слоем граффити из 70-х; что-то, слабо напоминающее платформу, завалено мусором и лежит в пепельной мгле, присущей местам, которые большинство городов предпочли бы забыть.

Но мы все-таки не можем оторвать глаз, и вот, как буквы на корпусе затонувшего корабля, появляется выцветшая мозаика– название станции: «91-ая улица». Название снова возникает на верхнем ярусе с обрамлением лепниной цвета обожженной глины и рельефными позолоченными цифрами – сочетание, характерное для орнаментов, которые использовала Heins & LaFarge, фирма изначально нанятая для оформления метро в керамике.

Я заинтересовался станцией «91-я улица», сидя в Бродвейском пригородном во время одной из случайных остановок. Состав задержался на «91-й улице» и, вынужденный ждать, я обратил внимание на эту заброшенную станцию, а потом мне стало любопытно. Когда мне впервые удалось подольше рассмотреть это место, меня более всего поразило то, чего не хватало: старинных, деревянных касс для жетонов и скамеек. По словам Джо Каннингема, историка транспорта и инженерного дела, скамейки убрали ради пожарной безопасности, а турникеты, впервые установленные в начале 20-х, разобрали на запчасти. На стенах нет печатной рекламы. Опломбированная дверь уборной едва различима среди ярких пятен граффити.

Естественно, никакого выхода на улицу нет, но, кажется, сноп света лежит на останках лестничного марша. В самом хвосте станции, приглядевшись, можно различить керамическую плитку разных типов, наводящую на мысль, что как ни коротка биография этой станции, даже она не избежала косметического ремонта, и хранит черты прошлых обличий.

Такие метаморфозы – не редкость в Нью-Йоркском метро, как и в самом городе, похожем на многослойное лоскутное покрывало, сшитое из разных кусков и обрывков так плотно, что на прокладке уже не разглядеть швов, и не понять где лоскуты, а где сама прокладка. Коридоры, лестничные клетки и платформы метро известны свойством исчезать, и ниши для старомодных телефонных будок, облицованные плиткой, обросли новыми перегородками, в которых прорезались двери в импровизированные кладовки. Старинные мужские туалеты, где по слухам раньше обделывались темные делишки, встали на путь исправления и превратились в ларьки со сладостями.

Там внизу, на самом деле, ничего не ломают и не разбирают, но все пребывает в непостоянстве, в неопределенности. Начиная с ширины платформ и заканчивая формами ламповых гнезд и сечениями колонн (круглые, прямоугольные, двутавровые), все меняется на считанных футах пространства, рассказывая нам о вечной нужде города приспосабливаться к демографическим изменениям.

Кассы для жетонов на некоторых станциях (например: 79-я, 86-я и 110-я улицы на Бродвее) на первый взгляд расположены нелепо – в глухом конце платформы, но этой причуде есть разумное объяснение: когда-то станции были рассчитаны нагораздо более короткие поезда чем сегодняшние. Из-за того, что платформы 86-й и 96-й улиц стали вдвое длинней, зажатая между ними станция 91-й улицы, почти касаясь обеих, смирилась с неизбежным. Она отжила свое. Ее время вышло, и она разделила участь станции 80-й улицы на Ист Сайде, Уорт-Стрит и станции Мерии. Второго февраля 1959 года станция на 91-й улице была окончательно закрыта.

Если спросить жителя Нью-Йорка средних лет об этой станции, едва ли он вспомнит даже о том, что проезжал мимо нее. Подобно умершему старому другу, чье имя таинственным образом пропало из Манхэттенского телефонного справочника, эта станция исчезла со всех официальных транспортных карт. Она отмерла. Или, может быть, просто стала рудиментом?

Честно говоря, вопрос, которым я задаюсь, проезжая мимо станции на 91-й улице, не просто «Что это?» или «Что здесь произошло?», нет, это гораздо более расплывчатый и неудобный вопрос: «Что если?» Что если бы машинист вместо того чтобы только немного помедлить в интервале между станциями, в каком-то безумном порыве объявил бы название станции, а потом, увлекаемый собственным голосом, забылся и вдруг открыл двери, выпуская пассажиров. Некоторые действительно вышли бы и, в легком испуге, ошеломленные, направились мимо старых касс для жетонов к несуществующим турникетам, поднялись по ступеням на тротуар, залитый огнями раннего вечера, как это случалось делать пассажирам в течение шестидесяти лет пока сорок лет назад не наступил судьбоносный день.

Что если представить на мгновенье, что середина пятидесятых внезапно нахлынула сюда, как это бывает каждый раз, когда мной овладевает желание войти в довоенное здание на Риверсайд-Драйв не с бокового входа, а с главного, уже не действующего входа, обращенного к проезжей части, запертого и манящего как портал в минувший век.

Что если всего в одном квартале отсюда, на 89-й улице, меня ждут «Нью Йоркер Фиатэ», а там, дальше «Ривьера» и «Риверсайд» на 96-й? Что если в репертуаре этого года у них «Черный Орфей», «Путь наверх», «На север через северо-запад», «Четыреста ударов» и другая классика конца пятидесятых? Что если не всему суждено исчезнуть? Что если время пошло объездным путем, как делают поезда метро, когда впереди ремонтные работы? Не путем назад, а просто иным, непостижимым для нас путем, чьи секретные тоннели соединяют новое со старым и очень-очень старым, и знает о них только желтый ремонтный состав, который возникает из ниоткуда в кромешной ночи, а потом, громыхая, удаляется как низвергнутый бог.

Что если, не смотря на мертвую тишину, в которой станция пребывает сейчас, она служит воротами в подземелье – в гораздо большей степени наше собственное, чем городское, и что если внутри него мы видим то, что не смеем разглядеть внутри себя? Что если вопреки обманчивой наружности станции на 91-й улице, вся соль даже не во времени, не в остром нежелании видеть, как что-то исчезает или как запустевают и становятся бесполезными знакомые места? Напротив, что если эти подземные гроты – моя уловка, метафора пульсирующего, гадкого, страшного подземелья, где царят запустение и заброшенность, и каждый из нас боится, что собственное подземелье неприкаянности, чуждости этому миру находится у него внутри, хотя мы и скрываем это, желая поскорей унять тревогу, надеясь, что наш поезд как можно скорей минует эту станцию и увезет нас, как людей, узревших царство Аида, обратно в мир живых?

Посетить старую станцию мне, наконец, удалось вместе с небольшой группой любителей метро, возглавляемой мистером Каннингемом. Экскурсию организовал нью-Йоркский музей транспорта, который находится на пересечении станций Боэрум-Плейс и Скермерхорн-стрит в центре Бруклина. Мы сели в первый вагон Бродвейского пригородного на станции «96-я улица». На 91-ой поезд остановился совсем как я представлял в своих фантазиях. Кондуктор открыл только передние двери, и под недоуменными взглядами остальных пассажиров мы вышли на перрон. И когда двери снова закрылись, а поезд тронулся, все стали разглядывать нас, как будто мы призраки, собравшиеся в путешествие по временной петле.

Блуждая по этому современному царству теней, я пытался думать о великих поэтах, о пещерах Ласко́, о «Планете обезьян», но все, на чем я мог сосредоточить внимание, – продираясь сквозь эти закопченные толщи, – это грязь, крысы и легкие приступы тошноты.

На замусоренной платформе валялись сломанные перекладины, старые картонные коробки, всюду были рассыпаны пенопластовые стаканчики. Здесь лежал не только мусор, брошенный на станции, а еще и то, что оставили бездомные. Это вполне могло бы привести в замешательство будущих археологов, чья задача (я вдруг осознал это) не только в том, чтобы раскопать прошлое великих цивилизаций, но и в том, чтобы отсеять мусор, оставленный сквоттерами, которые селились в заброшенных древних зданиях.

Я стоял там, наблюдая то, что, без сомнения, когда-то представляло собой облицованную блестящей плиткой станцию идеальных пропорций, с идеальными изгибами платформы. Словно кабинетный археолог я пришел сюда пощупать влажные потроха городского прошлого и убедиться, что время ничего не щадит, и заброшенная станция метро – не исключение; как и в случае с наслояниями под городом Троей, время, в конечном итоге, освятило станцию.

Мне хотелось, чтобы неодушевленные предметы отвергали забвение, и я предположил, что все города – как люди, палимпсесты или останки древнеримского храма внизу под старой церковью – не просто безучастно наблюдают свое исчезновение, а стремятся помнить, ведь за желанием помнить стоит желание восстановиться, остаться в живых, продолжить существовать.

Я знал, что больше никогда не вернусь сюда. Но вместе с тем я знал, что не смогу просто выбросить эту станцию из головы. Через пару дней я снова проеду мимо и снова, как будто мне и не приходилось выходить здесь или, как будто моя попытка не увенчалась успехом, и нужно еще раз попытаться выйти, я буду снова и снова, проносясь мимо 91-ой по ветке Бродвейского пригородного, задавать себе вопрос, который неизменно заставляет меня обратиться мыслями в прошлое: что если поезд однажды остановится и даст мне сойти?