Синее небо без конца, синее море без конца.
Давно солнце выплыло из дальних вод и ослепительно играет в изменчивом, ласково-живом зеркале.
Давно улеглось волнение, еле шевелится ленивая синь дремотного моря, а чудовищный, иссера-грязный броненосец огромно, тяжко и угрюмо качается на ходу.
Белая пена, торопливо заворачиваясь, рассыпаясь, шипя, бежит перед обшитым бронёй носом, моет, отставая, окованные бока, и далеко по смирившемуся морю, далеко тянется бурливый, клокочущий, выворачивающийся след от винтов.
А он качается, огромный, угрюмый, тёмно-грязный, весь из чудовищных плит, брусьев, балок, железа и стали, — качается и режет расступающуюся пену тяжким неудержимым ходом.
Трудно разыгравшемуся морю раскачать его, трудно даже тогда, когда громадой встанут потемневшие валы и пена злобы, белея, рушится с их омрачённого чела, когда до самого края почернеет море, потемнеет небо и лишь белый траур чьей-то близкой гибели и смерти несётся безумной полосой.
Всю ночь безумствует море, и только когда обманчиво забрезжит утро, начинает постепенно качаться и серый гигант.
Тяжко, медленно уходят в крутящуюся водяную мглу омываемые бока, и уже обдают брызги смутно покачнувшиеся башни.
И, задержавшись в тяжёлом раздумье, так же мерно, так же тяжко, так же медлительно начинают выбираться из воды отвесные металлически-гладкие стенки бортов его. Уже давно далеко вверх ушла палуба, а они всё так же медлительно выбираются из водной пучины, всё так же уходят вверх, — кажется, и конца не будет, и далеко внизу бессильно разбиваются шипящие валы.
Уляжется обессиленное, измучившееся море. Шелковистой, чуть приметной прозрачной рябью ляжет оно, голубое, до голубого неба, под горячим солнцем, и с униженной ласковостью, подобострастно зеленоватыми языками лижет грязно-серые бока, а он так же угрюмо, хмуро, не умеряя тяжёлого хода, качается и много часов клюёт необъятной железной тяжестью.
И не обращая внимания на весёлую ласковость сияющего дня, грязнит чёрными клубами густо крутящегося дыма и светлое лицо моря, и светлое небо — густым дымом, который тяжело вываливается из чёрных труб и, отставая, на много вёрст ложится на море расплывающейся пеленой, траурно уходя за предел горизонта.
Вероятно оттого, что весь он из миллиона пудов железа, вся жизнь на этом мрачном колоссе с железной беспощадностью отлилась в раз установленные, нерушимые формы. Люди, — а их девятьсот человек, — сиротливо теряются здесь среди палуб, отделений, люков, пролётов, орудий, среди бесчисленных механизмов, машин.
Солнце, солёный ветер и вода отлили их лица, руки, плечи из тёмной бронзы, а железо, обнимающее со всех сторон, положило тяжкую печать молчания, и глаза их хмуры и насуплены.
Ловкие, сильные, богатыри, как на подбор, они проворно, быстро и ловко делают своё дело, которое никогда не переделать и которое изо дня в день одно и то же. Мытьё палуб, чистка медных вещей, разборка и чистка орудий, учение, примерная наводка, учебная стрельба, обучение сигнализации, вахтенные часы, а там и звёзды высыпали, на палубе выстраиваются в две шеренги:
— Шапки долой!
И несколько сот здоровых голосов стройно и сильно поют:
— От-те на-ш и-же е-си…
Но железо глотает слова, но уже за бортом лишь шипение и плеск разрезаемой волны; и ни одного слова не доходит до холодно мерцающих звёзд. Как видение чудовищной силы, продолжает свой путь в ночном сумраке тёмный силуэт громады, и затерянные в утробе его люди спят крепким морским сном в узко-подвешенных койках.
А наутро опять сначала. Так дни, недели, месяцы, годы, точно по пустынным водам скитается, не находя приюта, неведомо-чудовищный призрак, где всё железо, где отношения людские сочетаются железной дисциплиной, где на лицах людей железный налёт неотвратимой, неизменяемой жизни, где люди бьются в усилиях, в не покладающем рук труде, неведомо для кого и зачем.
Как броненосец непроницаемыми переборками, так день и ночь жившие вместе на нём люди не знающей пощады дисциплиной, службой и всем укладом жизни делились на три непроницаемые отделения.
В первом был всего один человек — командир броненосца. Тщательно выбритый, с выхоленным сухим телом, умными, надменными глазами, он самым своим положением был осуждён на величественное одиночество богдыхана. Людей, за редкими исключениями, он не видел, всё время проводя в роскошно отделанных своих каютах.
Постепенно привык к своему одиночеству. В душе вытравились люди, их лица, их радости, горе, и он только знал, что в придачу к бесчисленному числу механизмов, которыми полон броненосец, принадлежат и девятьсот живых рычагов, нажимая которые он играет чудовищем как хочет, и всё это на его ответственности.
В другом отделении была небольшая кучка офицеров. Здесь слышались смех и шутка; тут были молодые и пожилые; тут говорили и о любви, мечтали, строили планы; когда собирались в кают-компании, слышался звук пианино, мягкий баритон. Тут, хотя и робко, пробивалась из железных объятий жизнь.
В третьем отделении была свыше восьмисотенная масса матросов. Они были, как один, и когда их выстраивали на палубе длинной шеренгой, нельзя было выделить ни одного: все одинаково широкоплечие, грудастые, бравые, с шапками набекрень, все одинаково обвеянные солёным ветром, все одинаково с тёмно-бронзовыми лицами. И у всех одинаково одни и те же слова: «так точно», «не могу знать», «слушаю», «есть»…
И хотя род службы у каждого специализировался, казалось, делали они одно и то же и одинаковым образом.
Грицко Підтынный был, как и все, — такой же крепкий, ловкий, сильный, бронзовый, такой же язык у него был: «так точно», «никак нет», и когда стоял в длинной шеренге, каждого можно было принять за него.
Но когда оставался один, видно было, что у него серые глаза, пробивающиеся юношеские усы, и в этих глазах — свои думы, свои радости и горе, свои воспоминания, обвеянные лаской и любовью.
Жил он, как все жили на железной громадине, сдавленный железными объятиями размеренной жизни. На судне был точен и аккуратен; когда съезжал на берег, беспросыпно напивался и ходил с другими к девицам в весёлые дома.
Но когда оставался один, особенно в ночные часы на вахте, начиналось что-то совсем другое, над чем уже не имеют силы ни железный порядок, ни железная дисциплина, ни офицеры, ни сам командир.
Зорко смотрит он, привалившись на баке, на неуловимо бегущее навстречу из синего сумрака смутно волнующееся море. Сзади темнеет ходовой передний мостик, смутнеет вахтенный начальник и два сигнальщика. С боков отсвет зелёного и красного фонарей, и ровное, мерное, не то печальное, не то жёсткое в своём равнодушии дыхание машины.
Рідный край! Но ведь когда он был дома, он не чувствовал его, как не чувствовал себя, своё здоровье, пальцы на ноге, пока не разрубил одного топором и долго лечил, а он долго болел.
И не видел он и не знал, и рос, и жил, как трава на поле или верба при воде, — всякий ветер её колышет и треплет, а она качается и клонит ветки, и ей всё равно, растёт себе.
Синий сумрак ночи точно булавкой прокололи; как капелька крови, тонко загорелся затерянный красный огонёк.
И он крикнул, оборотившись к мостику, крикнул голосом, каким говорил «никак нет», «так точно»:
— Красный огонь слева по носу.
Огонёк подержался и пропал, затерялся в пустыне ночного сумрака, и всё так же равнодушно дышит внизу машина, так же по обеим сторонам уходит назад, всё так же движется тёмная волнующаяся поверхность, всё те же звёзды над головой, до которых не доходят ни слова молитвы, ни слова команды и приказаний, ни жёсткое, равнодушное дыхание машины.
…Не знал он солнца, и не было ему дела до него.
Вставало оно, красное, за левадою дяди Хвёдора, и сначала тронет верхи верб, а потом покраснеет солома и белая труба на хате бабы Горпины, а потом, геть! по дальним буграм, по-за Днiпром, по верхушкам тёмного леса, и вдруг засмеётся всё село, все хаты, все мазанки, и лес, и Днiпро, и пыль, что поднялась за стадом да так и забылась, повисла, и скрипучие ворота, и ребятишки, у которых только пятки горят — за телятами с хворостиной, и всюду протянулись весёлые длинные прохладные тени…
А с мостика строгий голос:
— На баке вперёд смотреть!
— Есть!
…Не знал он тогда солнца, не знал и не чуял красоты его, ибо рос, как трава на поле, а теперь узнал, вспомнил и почуял, и стало проситься к глазам, как едкий дым от махорки, но он не давал воли…
«Солнце моё радостне!..»
Пустынен ночной сумрак, и без конца уходит по сторонам движущееся, тёмное волнующееся море.
…И не видал он, не знал он старого батька Днiпра.
А он, старый, белел седыми похилившимися от шёпоту камышами, разлёгся, старый, белыми сыпучими песками, и не чуял он старого, а теперь почуял и вспомнил его всего, как живого, седого, ласкового, тихого, блескучего, — и подступало к глазам горько и темно, но не давал он воли и глядел в бесконечный сумрак на смутно бегущее море…
«О Днiпро, мiй батько старый!..»
И снова в безграничности сумрака вспыхнула кроваво-красная звезда, казалось, на краю мира. Потом кровавый свет погас, и вспыхнула зелёным светом, потом погас, и вспыхнула белая, светящаяся точка и погасла. И опять красная, и зелёная, и белая.
И он проговорил голосом казённым, как у всех:
— Справа на борту маяк.
…Не видел и не чуял красы жизни своей, а теперь увидел и почуял…
Голодно было? Да, голодно.
Трудно было? Да, трудно.
Но было там солнце, был Днiпро, были кони, скотина, серый с репьями, с колтуном в хвосте, Серко, были дивчата, не те, к которым он ездит пьяный на берегу, — и теперь увидел и теперь почуял, что радостно всё было, что живое всё было, что к самому сердцу приросло, кровью припеклось…
Пустынна ночь, и уже не видно нигде живого огня. И эта пустынность, и волнующееся в темноте море, и безграничность смутного сумрака говорили, что есть смерть и кончина мира.
А с мостика:
— На баке вперёд смотреть!
— Есть!
Пробили склянки. Поднялся сменяющий с вахты матрос, и Григорий Пидтынов; казённый человек, с таким же лицом, с такими же движениями, с такими же словами, как у всех, полез наниз спать крепким морским сном на узко-подвешенной койке.
И было четвёртое, последнее отделение, где, как и в первом, было только одно живое существо, у которого жизнь была тоже своя, особенная, не смешивавшаяся с жизнью других.
Это был кот Васька, серый кот, с чёрной продольной по спине полосой, с змеисто-ласковым хвостом, с жёлтыми, внимательно-холодными глазами, с мягкими, бархатными лапами, в которые он сладострастно медленно то вбирал, то выпускал острые, кривые, белеющие когти.
Он не знал, где и когда родился, кто был его отец и мать, не знал, что такое твёрдая земля, не слышал шороха листьев и ветвей, не цеплялся острыми когтями в древесной коре, никогда не видел зданий, не лазил по крышам и не слышал тонкого мелодичного голоса кошечки.
Он знал только металлически-гладкую, твёрдую, всегда безукоризненно чистую поверхность палуб, по которой день и ночь, без перерыва, бежит так нервирующее содрогание, знал, что за краем, сколько глаз хватает, беспредельно волнующаяся вода.
В тихую погоду он лежал в носовом отверстии, откуда выходили якорные цепи, и часами глядел на спокойную, без конца бегущую навстречу воду, в которой стекловидно колышутся голубое небо и белые облака, на мелькающих тёмно-влажными спинами дельфинов и думал.
Во время бури беспробудно спал целыми сутками, свернувшись где-нибудь в тёмном укромном уголке. А когда производили учебную артиллерийскую стрельбу и тяжко всё сотрясалось — он забирался в самый низ, и в темноте с беспокойной нервностью, лихорадочно горели два фосфорических глаза.
Весь броненосец Васька знал как свои пять пальцев. Он везде заглядывал, осторожно, деликатно нюхая, всюду ходил, мягко ступая беззвучными бархатными лапами; умел пользоваться подъёмными машинами, часами сидел, дожидаясь, перед люком, где они ходили, прыгал на площадку, степенно, не шевелясь, сидел между матросами и безошибочно выскакивал именно на ту палубу, куда ему было нужно.
Спускался и в машинное отделение, где тоненько что-то шипело и, поблёскивая, двигались бесчисленные части; заглядывал и к кочегарам, где было смертельно жарко и где он любил погреться, когда наверху свистел ветер и несло солёные брызги.
Это был кот с огромным чувством собственного достоинства. Слепого, беспомощного его доставил с берега в пазухе Грицко Підтынный, но это нисколько не обязывало кота, и, когда он вырос, он относился к Грицку, как и ко всем другим, сдержанно, холодно, вежливо.
«Если вы меня ласкаете, балуете, кормите, так это для собственного удовольствия и забавы, а ведь у меня своя жизнь, и я не хочу быть ничьей игрушкой».
И кончик его хвоста извивался, как тонкая головка ядовитой змеи, которая может, но пока не хочет укусить.
Иногда он тёрся о колено или руку, но сейчас же отходил и забывал ласкавшего его.
— Братцы, а наш Васька из барского сословия, ей-богу!..
— А то нет, что ль: сколько ни корми, он те завсегда начхает в харю.
— А что ж, бывает так, что какая-нито княжна родит дитё да в воспитательный от сраму. А потом, гляди, вырастет, не знай, что княжеского роду, ан княжеская кровь и скажется: даром что в сермяге али в зипуне, а рукие бе-елые, и всё норовит, вместо чтоб пахать, векселя подделывать…
Кругом дружный хохот.
Завтракать Васька спускался к поварам, а обедал с матросами, спокойно сидя среди них и очень разборчиво относясь к предлагаемым кускам.
Ваське весь свет представлялся в величину площади броненосца, а за бортами — бескрайно, без границ волнующееся море.
И на этом свете были единственные существа в чёрных штанах и белых матросках.
Раз его поднесли к зеркалу, и он весь бешено натопорщился, зашипел — такая безобразная, невиданная, мохнатая, оскаленная, с злобно-круглыми глазами, рожа глянула на него из-за стекла; запустил когти в руку матроса, вырвался и, злобно шипя, поставив распушённый хвост трубой, бросился бежать и исчез.
Так шла его жизнь.
Очень редко, но бывали вечера, особенно когда по небу плыла большая белая луна, а от броненосца, дрожавшего беспрерывным содроганием, до самого края кипела золотая полоса, Васька долго стоял, внимательно глядя на катившуюся между облаками луну, потом переводил взгляд холодно-жёлтых глаз на матроса и вдруг раскрывал, сдвигая усы, розовый рот с острыми, как белые иглы, зубами и неожиданно тонким, долгим, печальным, голосом тянул:
«Мя-а-а-а-у!..»
О чём?
Не о твёрдой ли земле, на которую он никогда не ступал? Не о шевелящихся ли листьях, шороха которых он никогда не слыхал? Не о любви ли, которой он никогда не испытал?
— Что, Васька, али тоскуешь?
— И чего тебе? Сыт, одет, обут…
— Вот, постой, будем в порту, съедем на берег, развеем тоску.
Кот, пожимая плечами, отворачивался и, мягко ступая, медленно и злорадно извивая длинный змеистый хвост, уходил.
Матросы смеялись.
— Чисто командир.
— Кабы штаны да человечий голос — совсем человек.
Туманная полоска тонко протянулась на краю моря. Стала расти и расширяться в обе стороны, и уже видно, это — берег.
Ближе, ближе, серый, каменистый, обрывистый.
В одном месте он расщелился, и в глубине его блеснула узкая голубая полоска. А над голубой бухтой белеет город.
Ослепительно сверкают белые дома, возносятся колокольни, блестят кресты. Серыми четырёхугольниками длинно спускаются улицы к берегу, около которого бесчисленно толкутся суда, пароходы, лодки. Стоит тысячеголосый говор, шум. Как паутина, рисуются на синем небе такелажи, и синюю воду режут ялики.
Уже входят в бухту, и по обеим сторонам проплывает серый скалистый берег, на нём укрепления, и в амбразурах темно глядят длинными хоботами орудия, ходят маленькие человечки-часовые.
Укрепления остаются позади, и кругом шумный базар всевозможных судов, пароходов, лодок, яликов.
Как чудовище, среди них медленно проходит броненосец и останавливается в нескольких десятках саженей от берега, рядом с таким же, как он, грязно-серым гигантом. Нестерпимо гремит убегающая в воду якорная цепь.
На берегу шум, оживление. Плывёт благовест. Несётся треск извозчичьих пролёток.
Кот стоит на самом борту, навострив уши, с изумлением смотрит на здания, на лошадей, на улицы, на деревья, вдыхает неведомые запахи, слышит неслышанные, пёстро волнующие звуки.
Он забыл обо всём и не отрываясь смотрит на невиданное сказочное царство.
В вельбот со смехом, говором, шутками спускаются по узловатому шкентелю матросы — первая команда, отпущенная на берег. Васька не отрываясь провожает их такими же изумлёнными глазами. Потом ложится на брюхо, ползёт за ними и, цепляясь когтями за свисающую узловатую верёвку, осторожно спускается и незаметно прыгает в вельбот. Матросы среди говора и усаживания не замечают его. Он забирается под лавочку и сидит, чутко прислушиваясь, подымая то одну, то другую замоченную лапку.
Вельбот дёрнулся, плавно покачивается, скрипят уключины, говорливо бьётся в носу вода, и вёсла мерно взрывают её, скачками подавая вельбот, и перед Васькой в разных положениях много ног в начищенных сапогах.
Бот толкнулся, и всё меньше и меньше остаётся внутри лодки сапог. Слышен дружный гул затихающих шагов. Смолкли голоса.
Васька осторожно выглядывает, показывая острые уши. Никого. Десятках в двух саженей лежит чудовищем на воде броненосец. Поодаль другой. Никогда кот не видел его со стороны и теперь долго и внимательно рассматривает.
Потом, озираясь, всё так же внимательно навостривши уши, делает скачок, приседает, огладывается, опять скачок, другой… Мимо проезжает, гремя, извозчик, и кот, прижав уши, распустив хвост по ветру, огромными скачками несётся к зданиям, и сзади с извозчика доносится голос бородатого купца:
— Ах ты бестия!.. Кот дорогу перебежал, не к добру…
А Васька, глубоко запуская когти в кору, несётся вверх по дереву, как будто век свой занимался только тем, что лазил по деревьям, потом с ветки гибкими движениями перебрасывает всё тело на головокружительной высоте на крышу.
Запахи тысячи кошачьих следов сладостно поражают вздрагивающие, ищущие ноздри. Начинается новая, яркая жизнь…
Давно ночь. Звёзды. Смолк город, только голубое зарево электричества молчаливо стоит над ним. В сумраке летней ночи уродливо недвижимой громадой вырисовывается недалеко от берега броненосец; возле другой. Тихо и на них.
С бульвара, мягко исчезая, доносятся тающие в молчании и темноте звуки оркестра, и не разберёшь: может быть, весёлые, может быть, грустно-печальные.
Иногда из-за бухты с укрепления ослепительно ложится бесконечно-длинной голубоватой полосой луч прожектора.
Он движется, и, попадая в него, ярко выступают на секунду серебряная живая рябь бухты, тяжёлые башни, бока и орудия броненосца, песок и камни на берегу, деревья, белые стены домов, крыши… Тухнет, и снова ночь, и звёзды, и молчаливая синеватая дымка над городом, и смутно проступающие силуэты тёмных броненосцев.
Давно воротились на броненосец матросы, весёлые и довольные, и на песке остался лишь след от пристававшего вельбота.
Уже когда перевалило за полночь и из-за тёмных домов поднялись новые звёзды, дремотно мерцая, точно слипающиеся глаза, по берегу, припадая, кралась тень.
Она подобралась к тому месту, где приставала шлюпка, с недоумением двигалась по берегу, точно ища чего-то и обнюхивая, и над водой раздалось жалобное, призывающее и беспомощное: «Мя-а-а-а-у!..» — и потерялось среди ночного молчания.
Никто не откликнулся. Смутно чернели броненосцы. Васька был в отчаянии. Он ходил взад и вперёд, не обращая внимания, что промочил лапки, лишь стряхивая с них налипший мокрый песок, и плакал, и звал то тонким и жалобным голосом, то раздражённым и негодующим ворчанием. Всё ночь, всё молчание.
Он дрожал от ночной свежести и волнения. Ухо было прокушено, спина ободрана, с хвоста свешивались, как на старой шубе, клочки меха. Ах, всё бы ничего, только бы попасть домой к милым, ласковым, заботливым людям. И он опять звал, просил, плакал, негодовал, садился и слушал, навострив уши, и опять бегал взад и вперёд по берегу, и опять просил, звал и плакал голосом, полным отчаяния и слёз. Всё ночь, всё молчание и неподвижные тёмные силуэты.
Тогда, дрожа всем телом, он решился. Поставил лапку в воду и долго стоял, трясясь всем телом и глядя на тёмную громаду броненосца. Сделал ещё шаг. Солёная вода больно разъедала раны. Хотел попятиться назад, но сорвался и поплыл.
Это было отчаянное, ни с чем не сравненное чувство ужаса. У самых глаз, отступая, маленькая волна, дальше смутно поблёскивала тяжёлая холодная вода и виднелся тёмный силуэт.
Васька отчаянно работал лапами, и в голове мутнело от подступающего ощущения усталости. Тёмная громада всё так же далеко подымается из воды. Васька закричал отчаянным, раздирающим голосом, то выскакивал из воды, точно собираясь прыгнуть, то погружался по самые уши. Никто не откликнулся.
Брызги, которые он подымал передними болтающимися лапами, слепили глаза. Он переставал видеть громаду тёмного силуэта, перестал видеть воду и без направления, ничего не разбирая, болтался из последних сил, не в состоянии уже кричать от залившей воды.
Под лапами царапнулась мокрая стенка. Когти срывались, ни за что не мог уцепиться и, тряся головой, выплёвывая воду, срывающимся, непохожим на свой крик воем стал кричать. В глазах стало темно. Гладкая влажная стенка скользила под когтями.
Откуда-то сверху раздался человеческий голос:
— Что за оказия, будто кошка.
«Я здесь… погибаю!» — ещё отчаяннее закричал кот.
— И то кошка.
— Давно слышу.
— А ну-ка…
По стенке сверху скользнула полоса и забрезжила в заливаемых глазах Васьки.
— Так и есть. Валяй скорей конец!..
Что-то плюхнулось по голове кота, и он пошёл ко дну, глотая солёную воду. Сделал отчаянное усилие и, перестав дышать, вынырнул. По-прежнему слепил сверху свет. Над водой свешивался растрёпанный конец нетолстого каната.
Васька, болтаясь, уцепился одним когтем, приподнялся, не в состоянии кричать. Его стали подымать. Коготь разжался, и он снова сорвался, плюхнулся и пошёл, как камень, в сомкнувшуюся над головой воду. Вынырнул и с вылезшими от отчаяния глазами запустил бешено когти в канат.
Снова стали подымать. Полоса света слепит. Звенит внизу стекающая вода.
Вот уже край. Яркий свет фонаря. Наклонившиеся лица. Его перебрасывают. Он падает на лапы, озираясь. Всё знакомо: палуба, толстые якорные цепи и люди в чёрных штанах и белых рубахах. Только отчего голоса другие и запах от них другой, незнакомый.
Васька встряхнул мокрую шерсть и мокрый, жалкий, тонкий хвост, сел на задние лапы и чистоплотно стал вылизывать раны и всю шерсть. Потом вдруг поднялся и, глядя недоумевающими глазами на окружающих его, жалобно замяукал и опять стал вылизывать.
— Ок-казия!
Около него стояло несколько человек.
— Приплыл.
— Впервой слышу, чтоб коты плавали.
— Это, братцы, к добру.
— Напьёшься, видно, скоро на берегу вдрызг.
— Не то на вахте без очереди стоять будешь.
Над городом потух дымчатый отсвет, а над морем стало светлеть небо.
— Ребята, куда это Васька делся? — говорил Грицко.
— А что?
— Да третий день не вижу.
— Где-нибудь забился, спит. Что ему сделается?
Но прошло ещё три дня, кота не было. Стали искать, — нет, как провалился. Грицко обыскал все палубы, заглянул во все укромные уголки, спустился в машинное, к кочегарам, обшарил кладовую, где лежала растрёпанная пенька с канатов и где любил спать Васька, — нет. Тогда беспокойство пошло по всему броненосцу.
В ближайшее воскресенье команда, съездившая на берег, принесла известие: Васька нашёлся, — он на соседнем броненосце; сами матросы говорили, ночью приплыл к ним.
Когда услышали, что Васька плыл, среди матросов поднялось волнение.
В свободную минуту толпой собрались на носу. Грицко взял в обе руки по флажку и стал сигнализировать на тот броненосец:
— Братцы, отдайте кота, он — наш.
Оттуда сигнализировали:
— К нам приплыл, стало — наш.
А Грицко опять:
— Мы выкормили, к нам привык, наш судовой кот.
А оттуда:
— Поглядите в трубу.
Грицко стал глядеть в бинокль — на том броненосце протянулось штук двадцать заскорузлых, просмолённых, ядрёных кукишей и сигнализировали:
— На-кось, выкуси!..
Потом подняли кота, который, видимо, вырывался, показали и опять спрятали.
Величайшее раздражение поднялось среди матросов. Грозили кулаками, сигнализировали крепкие ругательства:
— Ах, анафемы!
— Братцы, Ваську достанем.
— Это грабёж! Судовое животное… Не имеют права…
— Мы вам покажем!.. Мы вам этого не спустим!..
Разошлись, когда на палубе показался офицер. Всё время собирались кучки. Грицко, бледный, с раздувающимися ноздрями, подходил и говорил:
— Братцы, как же так!.. Скоро в плавание пойдём, а Васьки не будет… Как же так, а?
Когда он думал, что уйдут в плавание, а Васьки не будет, его всего переворачивало. Этот серый кот, который иногда снисходительно тёрся о колени, был точно тоненькая соломинка, протянувшаяся от него, Грицко, и к батьку Днiпрови, и к Горпининой хате, и к пыли, которая лениво виснет за стадом, и ко всей жизни, и ко всему рiдному краю, что далеко и печально ждёт его. И если не будет кота — не будет Днiпра, камышей, синего леса за Днiпром, потухнут дивчачьи очи, что ждут его на селе.
— Братцы, так не можно… Добудемте Ваську!
— Возвратим кота…
— Мы им покажем…
И всё насупилось на броненосце, как вечерняя туча над полями. Как будто из огромной, но хорошо налаженной на полном ходу машины, где все части были пригнаны и мягко вертелись, вынули маленькое, незаметное колёсико, и стало слышно, как шатались, скрипели и разбалтывались шатуны и подшипники.
Жизнь кота среди матросов, его привычки, повадки приобрели вдруг для них какое-то особенно большое значение, которое они прежде не умели ценить в полную меру. Пусто стало на точно обезлюдевшем броненосце.
В каждую свободную минуту, если не было офицеров, сигнализировали на другой броненосец самые отборные ругательства и угрозы. Оттуда отвечали тем же.
— Братцы, так нельзя, — говорил Грицко. Он за эти дни похудел.
В воскресенье свезли на берег команду человек двадцать, отпущенных погулять в город. С того броненосца тоже высадилась команда в отпуск. Некоторое время слышно было, как отбивали шаг и те и другие.
Грицко вдруг остановился, губы у него вздрагивали:
— Братцы, вон они, наши супостаты!
Все остановились, как по команде.
— Неужели так и оставим?
И, не дожидаясь, повернулся и пошёл к гулко отбивавшей шаг команде. Товарищи, повернувшись, плотной массой пошли за ним. Обе команды сошлись и тяжело стали друг против друга, бронзовые, сильные, с смелыми открытыми лицами.
— Вот что, братики, скажу вам, всё товариство вы дуже обидели.
— Знамо дело, обидели… — густо загудели кругом.
— Неправильно…
— Потому должны понимать, животная свой дом имеет…
— Судовая животная…
— Плыл — стало, к себе домой хотел…
— Прошибся… разве на воде да ночью разберёшь… человек и тот бы прошибся…
Но им так же густо и дружно, давая отпор, ответили:
— К нам приплыл, стало — наш…
— Не вытащили бы, всё одно бы потоп.
— Что он у вас — клеймёный?
— Проваливайте…
Тогда Грицко, повернувшись к своим, побагровел, крикнул голосом, как будто его ударили ножом:
— Братцы, не выдавай!.. Постоим за веру и отечество!..
И с размаху ляцкнул кулаком в лицо ближайшего врага. Лицо мгновенно окровавилось…
— А-а-а!.. — грозно пронеслось по берегу и отдалось за бухтой.
Грицко разом потонул среди поднявшихся кулаков.
— За веру!.. За отечество!..
Как хлынувшая с двух сторон вода, смешались обе команды. Окровавленные лица, мелькающие кулаки, хрип и стоны. Упавших топтали тяжёлыми сапогами. Весь берег шевелился грудою живых, тяжело ворочавшихся тел, точно кто-то высыпал на большом пространстве червей и они сплелись в живой, шевелящийся узел, и стояло густое, колебавшееся «га-га-га-га», в котором ничего не разберёшь.
Враги, сцепившись, падали в воду, глотали, захлёбывались, выплывали и, мокрые, ободранные, с подбитыми глазами, становились друг против друга, как два петуха:
— Ну что… хочешь ещё?
— Отдавай кота!..
И, сцепившись, били друг друга как и куда попало.
На броненосце подняли тревогу, зазвонили телефоны. Спустили на шлюпках команды разнимать дерущихся, но матросы кидались в свалку и били врагов.
Офицеры тщетно кричали до потери голоса, стреляли в воздух из револьверов. Над кишевшей, тяжело ворочавшейся по берегу толпой стоял поглощающий все звуки рёв. Дали знать в штаб.
Из города к пристаням бежали обыватели — мальчишки, торговцы, дамы. Бульвар почернел от запрудившего народа. На заборах, на деревьях, с лодок любители фотографы щёлкали аппаратами. По бортам броненосцев стояли с револьверами офицеры, не позволяя матросам спускать шлюпки и присоединяться к своим.
Беглым шагом пришла вызванная рота. Отдана была команда сделать залп в воздух. С мгновенными белыми дымками рванули ружья. Тяжело перекатываясь, отозвался противоположный берег, стены зданий, но на берегу всё так же ворочался живой клубок более чем двухсот тел, мелькали кулаки, разбитые, изуродованные лица, носились хриплые стоны, выкрики, ругательства.
Прискакала пожарная команда и стала из брандспойтов поливать свалку.
Вытребовали ещё батальон. Солдатам приказано составить ружья в козлы и растаскивать дерущихся.
Солдаты по нескольку человек хватали с краю матроса за ноги и тащили прочь, а он, хрипя исступлённо, тащил за собою врага, и они, волочась по земле, вцепившись, душили друг друга.
— Отда-ва-ай к… кота!..
— В… вррёшь! В… ввыкуси…
Потребовалось несколько часов огромных усилий, чтоб очистить место свалки. На изрытом, истоптанном песке валялись матросские шапки, оторванные рукава, голенища, изорванные штанины и всюду пятна запёкшейся крови.
Двадцать человек увезли в лазарет, а о двух говорили, что не выживут. Остальные — с фонарями и распухшими лицами. На броненосцах нависла угрюмая тёмная туча. Говорили, матросов отдадут под суд.
Старший офицер, ходя перед выстроившейся шеренгой, распекал долго и вразумительно. Матросы стояли, вытянувшись в струнку, не сморгнув глазом. Но когда скомандовали «вольно» и офицер стал распекать по-отечески, матросы сгрудились около него, и черты упрямства и настойчивости лежали на бронзовых, в синяках, лицах…
— Да вы белены объелись, с ума спятили…
— Никак нет, вашскблагородие, главное — за правду стоим, за правильность.
— Чёрт знает, из-за кота… золото нашли…
— Дозвольте доложить, вашскблагородие, он, кот, всё понимает, и не чтоб зря, а плыл на свой броненосец, а они перехватили. Не резон, и опять же правды нету. А мы своё возьмём, вашскблагородие, хоть перестреляют всех.
Офицер плюнул и ушёл.
В тот же вечер в каюте старший офицер докладывал о происшествии воротившемуся из поездки командиру. Тот долго и молча, заложив руки за спину и глядя под ноги, ходил из угла в угол. Потом сердито остановился:
— Но ведь это неслыханная вещь!.. Ведь это же скандал!.. Добро бы из-за дела, а то из-за кота. Курам на смех. За границей от хохоту стон будет стоять и из карикатурных листков мы не вылезем.
— Должен доложить, настроение среди матросов упрямо выжидательное. Боюсь предсказывать, но возможно столкновение с самыми тяжёлыми последствиями.
Командир круто остановился.
— Но позвольте-с! Не под суд же мне отдавать девятьсот человек из-за кота. Это что же такое… Я понимаю, бывают всякие столкновения, но из-за кота — это из рук вон!
Он опять нервно прошёлся и остановился перед офицером.
— А впрочем, позвольте, какое же они право имеют удерживать этого кота? Ведь необходимо считаться и с психологией матросов. Не из дерева они сделаны, не оловянные солдатики. Кот!.. Что такое кот? И в то же время я понимаю привязанность этих людей. Для них кот это — дом, это — семейный очаг, это — далёкая родина. Вот что, Александр Иванович, распорядитесь, пожалуйста, чтобы составили отношение и отослали на имя командира того броненосца. Пусть немедленно возвратят по принадлежности кота. Не могу же из-за какого-то кота отдавать людей под суд.
В канцелярии, куда передал распоряжение командира старший офицер, долго ломали голову, как составить необычное отношение. Писарь, вооружившись длинным, с изгрызенным кончиком пером, несколько раз писал, вымарывал, опять писал.
«Ввиду присвоения командой броненосца "Море" казённого имущества броненосца "Край", именуемого кот…»
— Степан Архипыч, ну, какое имущество кот?.. — взмолился писарь к делопроизводителю, отирая с лысины фуляровым платком проступивший пот.
— Разве кот — имущество? Заставили писать, а что я буду писать… один срам…
— Ну, ну, пиши, — строго проговорил делопроизводитель.
«Ввиду присвоения казённого имущества, которое есть домашнее животное или обыкновенный кот, сего кота препроводить и сдать под расписку по принадлежности на броненосец "Край"».
Как и все бумаги, «отношение» сначала пошло в штаб, а оттуда уже на броненосец «Море».
Командир броненосца «Море» счёл себя оскорблённым.
— Что за вздор в официальной бумаге. Какие-то коты! И в каком это инвентаре коты заносятся как казённое имущество! Этому место в «Стрекозе», а не в официальной бумаге. Просто распустили команду, никакой дисциплины, матросы производят форменные нападения, вот теперь и хотят вывернуться из этой грязной истории. Распорядитесь, чтобы послали отношение, что ни о каких котах я знать не хочу и что вообще странно получать подобного рода бумаги.
«Отношение», как и все казённые бумаги, пошло через штаб.
Командир «Края» почувствовал, как кровь бросилась ему в лицо.
— Извольте видеть, что поют. Нет-с, я с собой шутить и играть не позволю… Раз я пишу, значит: — это серьёзно. Ему хочется, чтобы я отдал свою команду под суд. Извините, у меня есть сердце, и матросы — люди с своей собственной жизнью, с своим собственным горем и радостями. Человека разобьёшь — не склеишь, а их девятьсот душ. Александр Иванович, распорядитесь, чтоб в штаб был послан рапорт с надлежащим освещением дела, а я и сам съезжу и поговорю. Издеваться я над собой не позволю.
Писарь сидел, вытирая фуляровым платком взмокшую лысину, и писал изгрызенной ручкой:
«В подтверждение оного казённого имущества, которое домашнее животное кот, и хотя по реестру не числится, но принадлежит судовой команде…»
— Господи, что я буду писать? Опять этот проклятый кот, хоть бы баран, или хоть курица для офицерского стола, так от ней по крайней мере польза — суп, ну, а кот в каком смысле?
— Ну, ну, пиши! — строго проговорил делопроизводитель.
В штабе, где дал объяснение командир, голоса разделились: одни за то, чтобы воротить кота, другие, чтоб оставить это дело как есть. Но первое мнение восторжествовало, и на броненосец «Море» была послана бумага с распоряжением немедленно возвратить кота по принадлежности команде броненосца «Край».
На «Краю» было настроение, как под Пасху, — весёлые лица, смех, говор. Синяки и опухоли ещё не сошли, но побледнели и как-то тонули в лучах жизнерадостного веселья.
После обеда подошла шлюпка, и с неё подали на броненосец мешок, в котором что-то бунтовало и ворочалось. Принимавший матрос расписался в разносной книге в получении.
Матросы весело сгрудились кругом. Впереди всех был Грицко, у которого под обоими глазами синели громадные фонари, а когда говорил, под губой чернело пустое место выбитого зуба.
Вытряхнули мешок, и оттуда выпрыгнул, как балерина, изогнувши спину, кот. Все ахнули: он был куцый.
— Ах, анафемы! Отрубили…
— Супостаты!..
— Души в них нету, как животное изгадили.
— А хвост где? Эй, ты, хвост почему не доставили?
— На кой тебе хвост, приставить, что ли?
— А то нет. Вот нос даже, ежели сплавишь, пришьют, не токмо хвост.
— А как же, зараз молодую индюшку зарезать, кожу на шее содрать, приставить хвост да тёплой кожечкой и обернуть. Через недельку как есть целый. У нас так-то в деревне мальчонки один другому палец на дровосеке отрубил. Зараз зарезали, приставили, прирос, глядь, ан задом наперёд, впопыхах.
Кругом дружный смех.
— Братцы, — заговорил Грицко, — об чём толковать и что такое без хвоста. Скажем, я теперь без зуба, — что же, полинял али что? А Васька, сказать, за правду пострадал.
— Веррно!..
— Правильно!..
— И кабы медали котам были, так ему бы надо повесить.
Точно чувствуя, что о нём речь идёт, кот выгнул спину и особенно грациозно прошёлся и потёрся о ногу одного, другого с таким видом и движением, как будто слегка и грациозно извивая хвост.
Грянул дружный хохот.
— Да он без хвоста, братцы, добрее стал.
Броненосец уходил в плавание.
На берегу стояла большая провожавшая толпа.
Угрюмое чудовище уходило всё дальше и дальше, темнея башнями, орудиями. В утробе его лежала огромная сила разрушения, которая могла в полчаса превратить весёлый городок в развалины. И на тёмных палубах, в бесчисленных отделениях, среди машин и орудий, среди всё обнимавшего железа и стали текла своя, особенная жизнь с железной дисциплиной, с железным порядком и правильностью.
Другая художественная литература: chtivo.spb.ru