Найти тему

Февраль | Лиза Князева

«Господи, дай мне целомудрия и умеренности, но только не теперь».

Блаженный Августин

Февраль свалил меня с ног. Падая, я разбила всё, что должно было поддержать меня. Так что февралём жизнь разошлась по швам.

И что мне оставалось делать! Поддавшись всеобщей истерике, я ежечасно смотрела билеты во все страны мира, составляла списки того, что буду продавать, раздавать, впаривать. Шмотьё и мебель, книги и посуду, квартиру, вообще всю свою жизнь. Чтобы хоть как-то угомониться, я часами сидела в картах, путешествуя Гуглом по южной части Черногории, заглядывала в Грузию и Казахстан, бесконечно читала и смотрела новости. И думала, что права.

В те чёрные дни я называла панику голосом разума, тревогу — предчувствием, страх — решительностью. Но, видимо, я недостаточно боялась, недостаточно паниковала и тревожилась. Единственное, на что меня сподвигла эта кошмарная истерия, — переезд из Москвы. Нет, не переезд. Побег. Я не взяла даже чемодан. Все мои силы были отданы на то, чтобы хотя бы себя с рюкзаком дотащить до вокзала…

И ночной двухэтажный мчится из Москвы в Петербург. Ни денег, ни сил, ни власти, ни влияния не хватило, чтобы перевезти себя и семью из России. Ни истеричные вопли «Медузы»*, ни мои собственные вырванные волосы, ни буква «зэт» на машине моего отца не убедили мужа двинуться с места. Он хотел обмануть меня и себя заодно, хотел сделать вид, что готов бежать, но паникой он назвал панику, тревогу и страх — её последствиями, а своё положение — безопасным и прочным. И я плюнула на всех, сбежала.

Только сильно позже я поняла, что, может быть, не поддалась бы так панике и обману, не отключила бы разумность, не дала бы волю чёрным эмоциям, если бы моя собственная трагедия не совпала с трагедией моей страны. Если бы моя личная война, точнее, ужасная капитуляция и сдача позиций не накалили бы до предела мою невротическую, склонную к драматизму натуру. Заклеив кое-как свои личные раны, я наделала себе новых утратой чувства безопасности и контроля, утратой надежды, потерей друзей, прощанием с иллюзиями, предвидением страшного, самого невыносимого, самого антигуманного будущего. Я надела траур на себя, бросила учёбу, бросила семью, опустилась на дно горевания и проживания каждой минуты трагедии.

Иллюстрация Екатерины Ковалевской
Иллюстрация Екатерины Ковалевской

Шагая по пустому Петербургу, глядя на ледяную Неву во льдах февраля, втыкая в стену, сидя часами в душе, я думала: как же могла прожить двадцать шесть лет жизни и ни разу не узнать боли и мучений разбитого сердца? В каком вакууме, в каком бункере и за какими замками жила я, чем занималось моё сердце, кого любило, почему не страдало? Нет, я помню, как закончилась любовь к мужу: это было очень давно, и не боль там была, а страшное разочарование, жалость к себе, жалость к нему. Мы обманули друг друга, нас обманули все вокруг. Мы поплатились за свою юность, за доверчивость, за наивность, за веру. Первая влюблённость моя переросла сразу в семью, а семья сразу сделала нас родителями. Мы и одуматься не успели, как оказались с ребёнком на руках — без денег, без жилья, без понимания, зачем всё это было и что теперь делать. Нам было по двадцать. И мы просто стали выгребать и выживать вместе.

Стоит отдать должное тем юным нам: мы не грызлись, мы не ненавидели друг друга, порой даже любили, что уж, раз мы живём вместе, раз уж у нас дочка и называемся мы семья. Любить было несложно: не ори лишний раз, помоги, поддержи, накорми, угости, уложи малыша, отпусти погулять в одиночестве, сделай подарок (пусть и хватает только на шоколадку). Возьми случайный отгул на работе, чтобы жена — то бишь я — смогла переписать тысячу лекций, сцедить молоко, сделать домашку, сцедить молоко, написать четыре доклада, съездить на кафедру, позакрывать тройками дыры пропусков в универе. От ребёнка отгул не возьмёшь, но и я иногда — очень редко, правда, — тоже делала что-то хорошее для мужа. Не плакала, например. Не пилила, не попрекала, не мучала, улыбалась и даже наряжалась. Это был мой максимум многие годы. Конечно, постепенно жизнь налаживалась. Мы съехали от родителей, я получила-таки хорошее образование, поступила в магистратуру в престижный вуз, стала зарабатывать деньги, стала расти. Муж отставал сначала сильно, и я гребла за двоих, вернее, за троих. Но его не винила ни в чём.

Как осознать, что ты мужчина, если у тебя просто нет времени? Как осознать, что ты сильный, когда под боком каждый день перед твоими глазами женщина втрое сильнее тебя? Как осмелиться увидеть в себе мужчину, когда жена уже давно поняла, что именно «мужскость» твоя стала причиной её сломанной жизни? Не ты сам, а мужская твоя сперма, не ты сам, а твоя любовь. Не «любовь мужчины», а влюблённость мальчика, увидавшего добрую девочку, понявшего потом с трепетом целомудренным, что девочка ещё и красивая, позволившего себе думать о ней похабно, утащившего её замуж (по-другому — не дают) и сидящего теперь с клеймом мужчины в паспорте. Что ж, назвался груздем, залез в кузов, а что дальше-то? Пока между работой, учёбой, пелёнками, бутылками и заботами ты пытаешься разобраться, что вообще к чему, жена твоя, проглотив три библиотеки, уже давно поняла, зачем ты нужен, куда тебя пристроить, что дать тебе в руки, а что забрать. И отмотать назад невозможно, особенно когда не понимаешь — в какой момент всё перевернулось и запуталось? Вернуть себе мужественность, вернуть доверие можно только имея его когда-то. А ты был мальчик, ты влюбился, ты захотел. И выводя полуживую жену из роддома, ты принимал поздравления: теперь ты — мужчина, теперь ты — отец! И ответом был удивлённый елейный взгляд: неужели так просто, теперь я — мужчина, теперь я — отец, и жена моя — женщина, жена моя — мать! Великолепно, весомо, круто! Мужик! И не понимал ты тогда, что не ногами ты встал на пьедестал мужчины, а на ходулях двухметровых вскарабкался. Что мир в тот момент, когда родится твоя дочь, повернётся к тебе спиной, что за имитацию мужественности расплатишься ты собственной женой.

И как было обвинять его в чём-то? Не чувствовала я вину ни за ним, ни за собой. Кого-то другого я винила в нежеланном счастье родительства, свалившегося на нас. Заложниками собственной чистоты и наивности оказались мы сами, а почему были так чисты и наивны — Богу одному известно…

А теперь февралём разбито сердце. И кажется, что лучше узнать эту боль впервые в тринадцать или шестнадцать, но не в двадцать шесть! Голова так уже тяжела, прожито много, детство совсем далеко, затянулось дымкой, и даже мама далеко… А в тринадцать я бы ревела, орала, била, рвала и метала, переезжала бы себя катком, гнобила бы и мучала, но мама была бы рядом. Я не стыдилась бы слёз и истерик, она смогла бы утешить меня. А папа посадил бы нас в машину — меня, маму и сестру — и увёз бы куда-нибудь гулять, или кушать, или в кино, или на каток, я не знаю, я фантазирую… Фантазирую отца, который понимает меня, который относится ко мне как к любимой дочке-подростку. Подростку надо дать в пасть жевать свою руку и терпеть. Он будет терзать её до крови, будет мучать тебя и мучаться сам, но ты должен быть сильнее и выше. И когда он устанет — поймёт, что грызёт руку твою оттого, что только её и хочет целовать, только от неё ждёт утешения и бесится, что в этом утешении нуждается, бесится, что ещё не взрослый. Он обязательно простит и себя, и тебя, когда пройдёт агония пубертата, и будет уважать тебя за силу. А если он смог тебя перегрызть, если смог сломать, если вывел из себя криком, бунтом, протестом, за́говором, то никогда ты не вернёшь уважения. Никогда не простит подросток слабости, потому что слабость родителей сделает его одиноким. Одиноким и очень несчастным. И будет искать он утешения на стороне, как может. А тебя он загрызёт окончательно, а потом и себя, это будет его месть за твою слабость.

Не стала плакаться маме о разбитом сердце. Мама не сможет мне помочь. Я наполняла страданием только себя и свой дневник и слушала, как поднимается во мне злоба, как поднимается что-то огромное, что я ещё никак не назвала. Это огромное хотело опрокинуться в мир чернотой, разлиться желчью, отравить…

Так, лёжа в холодной кровати питерского отеля, я погружалась в состояние, незнакомое мне до этого. Большое и тёмное, оно вовсе не походило на депрессию; это была жажда, которую я осознала только позже.

Кровать — огромная, белоснежная, номер — идеальный и модный, на столе — тюльпаны. А за окном капель, за окном неродной город, в котором нет никого своего, но нет и чужого. В нём нет проложенных дорог, в нём ничего не тянет, не зовёт и не просит. Я утешала себя его красотой, я окружала себя комфортом, я вычёркивала прошлое, чтобы сбежать от себя.

* * *

Наступала весна, первая весна, в которой чувствовался запрет на радость, запрет на жизнь. Закрывались магазины, уезжали друзья, вопили из всех щелей СМИ, зависимые и не. Георгиевской лентой любимой победы поднималась над Россией страшная, чужая, тупая буква «зэт», предвещая что-то, чему нет названия, что-то, что невозможно остановить и с чем придётся учиться жить.

И я осталась в Петербурге. Оплатила себе отель на месяц вперёд, подружилась с хозяином, даже познакомилась по случаю с его женой. Настоящий средний класс — богатые и замотанные. Подружилась с горничной, милой, аккуратной и очень доброй женщиной лет пятидесяти. Настоящий несредний класс — бедная и замотанная. Почти все деньги отправляла сыну и внукам на родину, и, видимо, только служением она умела проявлять любовь. То проглаженная рубашка оказывалась у меня в комнате, то почищенные сапоги, то чистые полотенца. А я носила ей шоколадки, забегала на чай в вечеру́, пока она дожидалась окончания стирки. Напоминала она маму, но мама была далеко, так далеко, как не была никогда, и не тысяча километров разделила нас. Я рада была, когда однажды мне удалось уговорить горничную уйти домой пораньше, я выключила сама машинку, переложила бельё в сушку и полтора часа смотрела в вертящийся барабан…

Я, конечно, замечала всю красоту и любовь вокруг меня, но в другое я вглядывалась, и состоянию моему нашлось название и применение. Целью моей той весной и будущим за ним летом стала месть. Тому, кто виноват в моём тяжёлом счастье, тому, кто виноват в войне, тому, кто разбил мне сердце, тому, кто убил брата, тому, кто родил меня. Всем им, глупым и отвратительным, тупым, жалким, слабым, зависимым! Всему мужскому в них, всему самому чужому, всему самому мне необходимому, а оттого — ненавистному. И рождала эта ненависть алчную жажду мужского тела, которая, отражаясь в их глазах, ставила меня на колени, просила без остановки, просила так часто и так сильно, как обычно не просит никто. И слабенькие-жалкенькие-маленькие мужчины торопели и не верили, пытались дёргаться во мне, изображая силу. Но лишь смешили, и смех мой был злой и весёлый. Смеялась я от осознания их примитивности, от своей правоты, от лёгкости своей власти.

И фоном — через все их глаза и тела — постоянно рядом был он, тот единственный, кого я любила по-настоящему. Взрослой и сознательной мне казалась моя любовь тогда — короткой, болезненной и обречённой видится она сейчас…

Флирт и смех нового свидания заполняли мою небольшую спальню. Говорить о чём угодно, лишь бы приблизиться к сути, лишь бы скорее привлечь тело, скорее отключиться в секс. Смотрю в глаза, веселю его, безымянного, чужого, но, кажется, сегодня мне не хватает вина. А может быть, я устала? Я чувствую, что не заколдовывают меня слова, а сквозь ширму, которой я заслонила любовника, проглядывается какой-то мужчина, проглядывается — человек?! И кажется, этот человек говорит о чувствах, кажется, его что-то волнует, беспокоит, увлекает и трогает. Кажется, его взгляд полон сочувствия, мысли и… нежности? Это нежность! Посмотри, что она делает! Нежность его отодвигает ширму, нежность его начинает настигать, хочет добраться, хочет дотронуться до тебя, хочет разрушить твою власть. Что это за человек? Я выхожу за пределы, я смотрю со стороны: вот она я, красивая, доступная, голодная, а рядом — не он! Не тот, кому я желаю отомстить, не тот, кого я мечтаю обнять, не тот, по кому я смертельно скучаю. А нежность всё ближе, нежность протягивает ко мне добрые руки, берёт за плечи, кладёт на грудь, гладит по голове. И в этот момент что-то трескается во мне, распадается, ширма падает и я оказываюсь в комнате с человеком, который жалеет меня, успокаивает, а я плачу, плачу навзрыд и не могу остановиться… Потом я сама падаю в нежность, я беру его руку, покрываю её поцелуями, умываю слезами. Он целует мои глаза, моё лицо, мою душу. Он обнимает во мне несчастную, разбитую, озлобленную, проигравшую, глупую. Говорит, что всё пройдёт, что сейчас есть это мгновение тепла, мгновение понимания, мгновение, в котором мы нужны друг другу. Нежностью своей он поднимает желание, в котором я обнаруживаю покорность. Кладёт меня на кровать, утирает последние слёзы. Он берёт меня медленно, нежностью полный, и в его прикосновениях чудится мне чистота, близость, любовь. И, проглотив все иголки своего несчастья, я слышу в себе взаимность. Я отстраняюсь на мгновение, глажу его чёрные кудри, разглядываю глаза, целую щёки, шею, ключицы, грудь, живот, бёдра, колени, ступни, перестаю слышать его дыхание, оно исчезает. И центром тел наших и моего сердца, моим богом и идолом становится его член. Влагой моей одарённый, глубиной моей принятый, пока ещё не прощённый, но дающий надежду на избавление.

Так из числа мужчин-нелюдéй выделился один, который оказался со мной заодно. Открытой своей сексуальностью — не обруганной, не сломленной, не подавленной, не пришибленной, не запрещённой — открывал он для меня новое. Я узнала, что сексуальная честность у мужчин может выражаться проявлением абсолютно женской нежности. Женской, потому что в ней по-настоящему чувствуется материнское, мягкое, трепетное. Женской, потому что в ней нет грубости, наглости, желания доминировать, унижать, нет парадоксального желания не получать удовольствие. Как много успела я повидать мужиков, которые страдали от налепленной на себя мужественности! Они не могли позволить себе стонать, двигаться плавно, таять, наслаждаться, не могли переключать регистры, они могли только отыметь и кончить, зажав рот. Как будто отдать долг: сделать то, что от них требуют другие мужики, трахнуть тёлку, трахнуть кучу тёлок, чтобы от него отъебались, чтобы сказали: «Мужи-и-и-ик, машина, ёбарь!» Чтобы приняли за своего, чтобы назвали самцом и впустили в свой зверинец. Ни слёз, ни нежности, ни чувств… Им нельзя — они мужики! И с детства растут они бешеные, озабоченные, хвостатые. Всю жизнь страдают от забитой, выдавленной из себя чувствительности. Женщины их страдают от недолюбленности, заражаются их тупостью, прощают побои, прощают измены, кладут себя под них, не желая, дают, чтобы быть использованными и выброшенными, служат звериному, архаичному, тёмному. Не видят света, не знают счастья оргазма, освобождения, наживают себе раны неудовлетворенностью и обидой. И ничто их не может наполнить.

Рассуждая так, я сидела в кафе на Литейном, пила крепкий кофе, глядела в окно и ждала свидания с ним. Помню, поймала себя на ощущении полного счастья. Я богатая, умная, я так много могу себе позволить, у меня такое красивое платье, такое красивое тело. Я выпрямилась, я подняла голову, я сидела тростиночкой, я была лёгкой. Открыла дневник.

Я еду дарить себе счастье секса. Я могу позволить себе это, потому что знаю зачем. Отец обвиняет меня в гедонизме, пускай! Да, это гедонизм. Но я верю, что умом своим пересилю тягу к простому удовольствию. И чтобы пересилить к нему тягу, точнее, чтобы она прекратилась, это удовольствие надо впустить. Его надо впустить в себя, ему надо отдаться, надо разрешить совершиться. Мне не стыдно и не страшно. Я знаю, что сейчас, в момент разрешения, никого нет сильнее меня во всём городе! Конечно, потом я упаду. Потом я буду оплакивать себя и гневить Бога внутри, но без осознания полного своего совершенства невозможно понять глубину своей слабости, а без осознания своей слабости невозможно жить мудро. Наивность убивает, она устанавливает пределы. И если ты не разберёшься с собой, с тобой разберутся другие…

Закрыла дневник, села в такси. Всю дорогу улыбалась и подпевала песням. А он ждал меня. Я для него была открытием тоже, я знаю. Приезжала к нему сама, отказывалась от предложений оплатить такси, привозила гостинцы, привозила себя — добрую, мягкую, свежую, голодную. Он спускался на улицу в любую погоду, целовал меня в подъезде, поднимал в лифте, и дома, в его небольшой милой квартире мы сливались, теряясь во времени. Мы обожали друг друга. Спали вместе, переплетясь, целовались с утра, не почистив зубы. Не раз по ночам я просыпалась от его жадных ласк, и пропадал весь сон, и поражалась я своему телу: оно словно отдельно от меня стремилось к нему. После четырёх часов секса, душа, перекуса и лёгкого разговора снова… Он говорит что-то, но замолкает на полуслове: видит мой взгляд, видит взгляд моего тела, он улыбается, качает головой. Говорит: «Не-е-ет, не может быть, пятый раз!» Я киваю, говорю: «Да». И сразу руки его на мне, во мне, повсюду, и шестой, и седьмой, и до ночи, а ночью опять и снова…

Потом я уезжала. И мы даже не переписывались, мы не созванивались, не общались. Я не рассказывала ему про себя, от вопросов уклонялась, скрыла соцсети, пару раз даже соврала что-то. На сообщения отвечала односложно, предложения погулять отклоняла и часто даже от встреч отказывалась. Но не потому что не хотела его, а потому что голова моя, душа, жизнь вся была в другом. Пока он писал, что ждёт меня и хочет поскорей увидеться, я успевала трижды съездить в Москву, передумать и переделать кучу дел, проваляться в апатии и вознестись к небесам, написать миллион стихов и… и найти кучу других партнёров. И не потому что его мне было мало, а потому что мужчин я ненавидела гораздо больше, чем любила секс с ним. Он, конечно, умягчил моё сердце, подарив миру несколько штук-мужчин, которых я пожалела, но всё же он был тоже мужчина, а значит, не человек.

Не человек. И чёрными вечерами я вспоминала об этом. О своей цели, о мести, о них настоящих, жалких, убогих, и трагедия накрывала новой волной. Мысли все испарялись, и оставалась пустая рана. Я откладывала всё, я ложилась, я обнимала себя, я сворачивала себя внутрь, я произносила его имя. Я произносила имя шёпотом-трепетом-желанием-гневом-жалостью-тоской. Я доставала чернила, я писала стихи!

Ну как ты там?
Сообщение год висит
Не отправляю
Пусть уйдут с орбит все планеты
Пусть в преисподнюю катится
Ты ведь мне не ответил
Ты не ответил
Мне дорого прошлое
Мне трудно дышать настоящим
Замены замены замены неотходящим
Очередным никаким чужим плохим
Болит колет тошнит устала
Мне надоело жало
Разлуки и бреда моего настоящего
Я с тобой хочу делить это
А тебя нету
Тебя нету

Стихи. Они помогали выразить. Каждое слово было наполнено признанием невозможности любить. Я больше не могла любить его, и даже его тёплые слова в те страшные дни уже не давали надежду, они лечили его от тоски, они лечили меня. Но окончательное произошло февралём, воздушный замок рухнул, и ничего спасти было невозможно. А уже ведь апрель, а ведь уже май! И я кричала в пустоту текстом:

А что, собственно, такое — любовь? Какая любовь? Как можно в двадцать первом веке вообще произносить это слово как детерминанту? Если ты хоть что-то объясняешь этим словом, ты потакаешь лени! Интеллектуальной лени, которая, скорее всего, заберёт у тебя власть над собой. Слово это так сильно запачкано, так сильно обросло значениями, смыслами, интерпретациями, что, произнося его, ты усложняешь всё гораздо сильнее, ты путаешь сто понятий, мешаешь себя с другими. Нет. Любовь пусть забирают себе недоразвитые, пусть этой любовью подавятся! Нарожают кучу детей и подохнут. Подохнут, думая, что в их жизни был хоть какой-то смысл…

Тем временем подбиралось лето, необходимо было начинать радоваться. Я должна была веселиться, должна была быть в Москве. Развлекать дочку, приглашать друзей, ездить по дачам, летать на моря… На излёте чёрной своей мести я ещё продолжала ходить на свидания, слушать бредни ослов, пускающих на меня слюни. Но летом ведь солнце и зелень! Сложнее стало заползать в звериные их пещеры, чтобы вершить правосудие. Устали руки сочинять бессмысленные диалоги с картинками-ублюдками из приложений, устали глаза от их наглых, ебливых рож, устал разум оправдывать и обманывать себя. Сердце рубцевалось, душа переставала гнить, и я стала отдаляться. Стала отпускать и прощать, стала лениться мстить, пропадал запал, проходила злость. И в один из вечеров я почему-то вспомнила питерского своего любовника, того единственного, кто понимал меня и жалел. Я осознала, что не отвечаю на его сообщение уже целый месяц, не взяла трубку, когда он звонил. И я не то чтобы забыла перезвонить, в моей голове просто не было диалога с ним. Никакого, даже гипотетического! В моём ужасном мире он, этот человек, не умел разговаривать, не имел речи, не имел никаких прав, чувств, возможностей, никакого уважения, ничего. Я просто улыбалась его периодическим появлениям и как будто не читала, читая.

Я очень скучаю по тебе. Что-то стал много играть в доту, раньше так не было. Когда ты приедешь? В августе хоть появишься? Я поменял шторку в ванной, помнишь, ты её не любила. У меня новый ремонт на кухне, теперь сможешь мыть яблоки прям там и не ворчать, что нет раковины. В прошлом месяце умерла бабушка, это ужасно, но теперь у меня будет квартира в центре. Приедешь?

Я отвечала что-то типа «Ох, сочувствую», или «Как только, так сразу», или не отвечала совсем. В августе я не появилась. Приехала к нему уже осенью, наврала с три короба о работах, заботах, учёбах. Чувствовала уже тогда что-то скребучее, что-то, о чём придётся подумать, но, выскочив от него утром уставшая и одурманенная, я забыла тут же, что видела и что слышала. И слова его «Не пропадай так больше», «Ты самая лучшая из всех женщин», «Напиши, как доедешь» остались без ответа. Остались без ответа и все остальные слова всех остальных, кто звал куда-то и тянул моё вялое уже желание, улетали в архив чаты один за одним, не появлялись новые. Месть исчерпала себя, а на её место не пришло ничего. Пустота.

* * *

В пустоте продолжалась война. Подуспокоились «Медузы», дуди и гордеевы*, ушли в однообразное говорение о чём-то важном, но совершенно абсурдном. Доходили до экстаза «шаманы» и гопники, им вдруг дали слово, и от этого им сшибло все остатки кровли. И прогремевшее на красной площади гнусавое «Гойда» распугало окончательно всех тонких душой. Уехали певцы и певицы, актёры, актрисы, режиссёры и режиссёрки, писатели, авторки, критики и критикессы. Все, кому было куда уехать, — уехали. Все, кому было для кого петь и плакать в далёком «там», — уехали. Все, кого затравили, оболгали, оклеветали, — уехали. И остались мы. Те, кто не смог, а может быть, смог. Те, кто послабее, а может, наоборот, покрепче. Глядела я в закрывающееся окно возможностей, глядела, и казалось мне, что вот сейчас всё схлопнется, обрушится — и не станет России. Не станет ни настоящей, ни метафорической, никакой.

Зажимала меня пустота, накрывала пеленой февраля, а уже заканчивалась осень, и впереди зима. Белизной заметёт она печаль, покажется в глухой тишине снегопада, что всё это было когда-то, что всё это есть и будет обязательно после.

Падает снег в свете фонаря, стоят сугробы, горят окна в домах, и всё это жёлтое, тёплое, тихое таит в себе правду. На полсекунды, на частицу времени, которая потом будет ощущаться часами, выглянет эта правда. Успокоит она, даст надежду и исчезнет. Не поймать её, не задержать, не осмыслить. Не присвоить, не разрешить. Ты бредёшь по дороге, как каждый бредёт, и вздыхаешь, как все вздыхают, и поправляешь шапку, и прячешь руки в карманы, и смотришь на снег в фонаре, как многие смотрят, и снизойдёт на тебя что-то или останется там, неважно. Ты просто вернёшься домой, снимешь куртку и шапку, пройдёшь на кухню, поставишь чайник, и в пустоте квартиры тебе отзовётся что-то, а может, останется немо. Ты нальёшь чай, сядешь на стул, впери́шься в стену. Тысячи таких тебя сядут с чашкой в руке и будут смотреть в пространное. Одолевает их что-то: может, усталость, а может, болезнь, а может быть, страх, что завтра не будет ни дома этого, ни чашки, ни куртки, ни тишины, ни снега, ни фонарей, а будет мрак и дым, подвалы и пропасти, проклятия и боль.

И писала родная душа из-за океана о пустоте, которая давит её там, вдали, не меньше. Что жаркий, солнечный, душный, чужой Рио не радостнее ледяной, тоже чужой теперь Москвы. Что слух не притупится и сердце не станет биться иначе. Что шум океана, гам джунглей, возня обезьян где-то под окнами, близкие водопады, пестрота чужой речи, сумасшедшие ливни, крутые скалы и распростёртый Христос над городом, ничего они не меняют, ничего не лечат. Это лишь даёт новую оптику, контрастирует, обогащает, удивляет. Но всё твоё остаётся с тобой, и ты остаёшься собой, глядя на другое. И это другое такое же грязное, бесчеловечное, такое же тёмное. Кажется оно даже темнее, потому что чуждое, и пугает порой оно ещё больше. Потому что не слышал ты темноту эту с самого детства, не впитал с молоком матери, а пришёл в неё гостем, и кажется она ещё более непредсказуемой, ещё более дикой.

Думала я, каково это — узнать о событиях февраля прямо там, в Бразилии? Ужаснуться падению рынка на билеты, валюты — обесценились деньги, обесценились планы, теперь неясно, как возвращаться в Россию. Границы закрыли, самолёты отменили, побежали из России толпы, а в Россию? Как теперь уехать обратно и надо ли? Каково это — оказаться в плену, в заложниках, в невозможности быть там, где хочешь, куда тянет, куда зовут?

Но и я не смогла решиться уехать в Бразилию. Я так хотела быть рядом с подругой, запертой там, в джунглях, среди дикарей, но где же взять столько сил и ресурса? Не стала долго думать, решение пришло обстоятельствами: оформилась виза, купились билеты, собрался рюкзак. В нём было бельё, одна кофта, две книги, два паспорта и деньги. Транзитом стамбульским приземлилась я во Франции и просто пошла. Je ne dors pas. Je vois tout. Je vais ouvrir les yeux. Mais demain. Demain ce sera. Je ne peux pas maintenant. [1]

Я прошла пешком Лион, Монпелье, Марсель и добралась до Ниццы. Лазурное побережье в декабре было тёплым. Солнце сверкало, море штормило, пляж был безлюдным. Я много курила тогда и почти ничего не ела в дороге. Ни с кем не говорила, ничего не думала. Просто шла, или просто сидела, или смотрела, или спала. Ходила как заведённая, игнорируя поезда и автобусы. Я оставляла следы своих ног. Потом я говорила с кем-то, закрепляя во Франции части себя. Я не знаю, но, может, когда-нибудь тот подозрительный старичок, который угощал меня кофе в Ницце и расспрашивал про Россию, вспомнит, как встретил странную русскую с плохим английским и никаким французским, что были у неё, кажется, русые волосы в косички; и была она в очках, а может, и без; и, кажется, она была ничего, а может, и нет; кажется, он поцеловал её руку и предложил что-то. Или не предложил. Или забыл всё и не вспомнит никогда, потому что маразм во Франции такой же, как в России.

А потом был дождь, весь день — проливной дождь. Я выходила на улицу под зонтом и шла по опустевшим улицам, по гремящей морем набережной. Собирала себя в мысли, возвращала понимание, где я и почему, какой день. Да, завтра я уже буду в Риме. Завтра — au revoir, Франция.

В Италию меня доставит самолёт. Часовой перелёт окажется последней каплей, которая переполнит меня, отрубит на день, и, оказавшись в Риме, я просплю восемнадцать часов. Но этого я не знала тогда. Бродила вымокшая, не замечая усталости. И после дождя возвращалась, раздевалась, сушила единственную обувь, мылась, куталась в одеяло, разогревала луковый суп в коробочке и включала Годара. Любовалась миниатюрной Джин Сиберг и красавчиком Бельмондо, улыбалась чудо-склейкам «город-машина-офис», проникалась новой волной и «зачем мне Париж». Прямо там, в Ницце, под звук дождя за окном, в постели с луковым супом и багетом я проникалась французским искусством. Но суп был невкусный, а багет высохший, и дождь мешал. Наладить быт я никак не могла: не могла ни поесть, ни поспать, ни отдохнуть, постоянно путала очерёдности этих мероприятий. Поэтому багет лежал уже второй день, а суп был куплен вчера, но забыт. И куплен он был, потому что надо, надо ведь что-то есть!

Кроссовки с джинсами лежали на раскалённой батарее, боялись не высохнуть к поездке в аэропорт.

Чудом каким-то не простыла, не пропустила самолёт и через несколько часов упала на кровать в отеле в Риме, чтобы реветь от усталости, а потом спать. Долго-долго спать…

Рим меня закрутил, напугал и чуть не раздавил. Почему-то именно там, выйдя из очередного собора — совершенно точно Исаакиевского, — я подняла голову и увидела небо. «Небо Италии», — подумала я. «Оно другое», — подумала я. «Не драматизируй, не сочиняй», — подумала я. Но совершенно заворожённо глядела в голубизну, и слёзы начинали катиться, и душа рвалась куда-то. Рвалась кричать прямо с этого неба, кричать на весь мир, рыдать, разрывая грудь, просить кого-то о чём-то. «Небо над Италией наше», — слышала я внутри. Вот оно синее, доброе, точно такое же, как дома. И сколько родных людей тут жило: и Гоголь, и Тургенев, и Достоевский, и Брюллов, и сколько ещё — не перечесть! А сколько итальянского неба этого в Петербурге! Сколько его в России… И почему же, почему! Как можно закрыться и отвернуться друг от друга, как можно предать, как можно забыть!

И строчила я отцу письма из «поганой» Европы о «русофобии» и «нацизме», о жестокости и тупости, о предательстве! Никогда не отправляла. Куда? И зачем! Разве мой детский, тупой, либеральный писк перекричит соловьёв с федеральных каналов… Разрывалось сердце от понимания ничтожности этой моей боли, от бессмысленности моих криков, моих последних криков об этой войне, первой войне в моей жизни.

И после слёз моих на паперти собора Рим стал роднее и ближе. Он принял меня, а я поняла, зачем приехала. И дальше я ходила медленно и не боялась заблудиться, больше не несло меня вскарабкиваться и осматриваться.

Я остановилась, осела в Риме, пробыла там до конца декабря. Походила по галереям и дворцам, по лестницам и пантеонам. Наелась пасты, напилась кофе, съездила в Тоскану, переночевала в Сиене. Всё давалось спокойнее, без спешки. Я гуляла в садах, слушала крики попугаев, глядела на тёплые пальмы, снимала куртку, грелась на солнце. Никуда меня не тянуло, ничего не тормошило. Не огорчала скорая дата отъезда, не волновала надвигающаяся московская зима. Я взяла здесь то, за чем приехала, и могу возвращаться домой с чистой совестью и больше никогда не заводить разговоров ни с кем. Ни о войне, ни о коллективной вине, ни о противостоянии, ни о рабстве, ни о своей боли…

И я стала светлее, ушла туманность. Начавшимися сумерками я брела домой, глазея по сторонам. «Я иду домой, — подумала я, — а дом мой сейчас — в Риме». Я улыбнулась этой мысли. Ещё пара улиц, и станет совсем темно.

Остановилась сфотографировать что-то и вдруг слышу голос из-за спины. Неразборчивый, но понимаю, что просят у меня прикурить. Растерянно похлопала глазами, иначе быть не могло, достала зажигалку, чиркнула. Слегка ошалела, это точно, и ошалела бы каждая! Передо мной стоял итальянец. Он наклонился ко мне, прядь чёрных волос упала на его лицо. Так и было! Кажется, ещё несколько дней назад такую же прядь поправлял Бельмондо. И он поправил тоже, выпрямился и заговорил со мной. Я подняла на него глаза. Он был высокий, одет безупречно, я запомнила тёмно-зелёный костюм, щетину, смуглую кожу. Он улыбался, он рассмеялся, он был так очарователен, что я действительно засмущалась. Этого не было со мной давно — обычно я брала сама, то, что хотела, сама выбирала, сама смущала, и соблазнение было взаимным. А здесь меня натурально кадрили на улице и я была не готова! Ходила весь день, была уставшая и одухотворённая, одета была очень просто и, скорее всего, без макияжа. Я глядела на его улыбку и видела, что он понимает моё смущение. Очень вежливо спросил, можно ли угостить меня, ведь совсем рядом барная шумная улица и сегодня суббота. И я посмотрела на итальянца — на Франческо, Альберто или Марио, — сказала, что я уже тороплюсь, «ин э хёрри» и прочее, и просто пошла дальше. Уже лёжа дома в кровати, я рассмеялась. Франческо-Марио курит сигары и собирает ошалелых русских девчонок по улицам! Покажи им мужчину в костюме, метр девяносто ростом, с чёрными кудрями и лёгкой щетиной... Ах и ох! Где уж нашим мужчиночкам до итальянцев! Где уж итальянцам до наших русских женщин!

А с утра я была уже в аэропорту. Рим — Ереван — Москва…

* * *

Отшумел январь Новым годом, отсверкал гирляндами. И радости было много детской, и подарков, и гостей. Родители поначалу крепились, чтобы не обругать меня предателем и дурой, а потом и их отпустило. С любовью приняли меня обратно в семью, сняли с меня клеймо, растопила я сердце их своей радостью и неотзывчивостью на разговоры. Перестала пытаться быть услышанной, просто приняла как есть всё, что есть, и то, что должно быть. Я простила им горячность, простила себя за отступничество, помирилась с демонами, которые восстали во мне февралём.

Целый год жёг моё сердце февраль, целый год мучал, пытал и требовал каких-то ответов. Ненавистью был полон февраль, я и не знала, что столько её во мне. А новый февраль нёс весну настоящую, мою победоносную весну, отвоёванную, заслуженную. Рабочий март, серьёзный апрель, горячий май. Не болело и не кололо, не мстила я больше мужчинам, не коверкала себя, не издевалась над собой.

Я улыбалась мужчинам прямо, перестала пожирать их. Миллион новых вопросов встал передо мной. Что же теперь делать с ними? Зачем они нужны мне? Как общаться? Какими-то совершенно другими, чужими и неясными начали они казаться мне. Я утвердилась в мысли, что не все мужчины плохи! Раньше думала, что понимаю это, но тогда не было бы во мне столько ненависти, ей просто неоткуда было бы взяться. Не все мужчины ничтожны, слабы и безвольны. И даже есть прекрасные мужчины, и они не в фантазиях недостижимых, а здесь, повсюду, рядом! Они не враги: они так же живут и страдают, так же пытаются объяснить себе необъяснимое, у них есть и чувства, и переживания, и сострадание, и любовь. И всем им, обычным смертным, выдан такой же шанс на понимание и исследование противоположности.

И что, собственно, такое — мужчина? Нет, лучше бы не влезать в их шкуру никогда. Не сталкиваться с дурами, какой я была тот год, не жениться на любимых, делая их несчастными, делая их чужими. Не постигать это ужасное слово. Мужчина. Мужчиной вообще быть нельзя, «патриархальное зло», скопленное в них, давно попало под запрет, было облито помоями и заругано ведьмами с пёстрыми подмышками. Они верещат и галдят, устраивают митинги, привлекают внимание, хотят, чтобы к ним тянули руки, но не прикасались! Они не свиноматки, они не сексуальные объекты, они самоопределяются, они кричат о притеснениях, о дискриминации и требуют притеснения и дискриминации мужчин. Они хотят забрать власть, устроить матриархат и во главу его поставить себя. И война эта не кончится, наверное, никогда. Потому что будут существовать несчастные и озлобленные женщины, раненные мужчиной. Будут существовать несчастные и озлобленные мужчины, раненные женщиной. Они будут драться, каждый на свой манер, перетягивать одеяло с одной стороны на другую, будут злостно ебаться, будут мстить друг другу. А выходом из этой войны может быть только понимание, что перед тобой не бóльший и не меньший, а равный. За такое равенство стоит бороться. И в равенстве этом работать, растить детей, развивать друг друга и стараться любить.

Я закрыла дневник, вышла на солнцем залитую Сенную площадь и поглядела в небо. Вот оно, небо Петербурга. Я жмурюсь от его яркости, я наполняюсь его светом. Я опять слышу что-то за спиной! Это какая-то бабка с пакетами орёт мне: «Чё встала на проходе!» Сторонюсь и извиняюсь. Спускаюсь в метро и открываю книгу.

«Много лет спустя, перед самым расстрелом, полковник Аурелиано Буэндия припомнит тот далёкий день, когда…»

[1] Я не сплю. Я всё вижу. Я хочу открыть глаза. Но завтра. Это будет завтра. Сейчас я не хочу. (пер. с франц.)

* выполняют функцию иностранного агента.

Редактор: Ася Шарамаева
Корректор: Александра Крученкова

Другая художественная литература: chtivo.spb.ru

-3