Найти тему

Человек, который смотрел на кусочки (Рассказ)

   Я – Ваня. Я сижу на чем-то грязном, но мягком. Полосатом таком. Полосы разбегаются друг от дружки, пугаются, но потом мирятся и снова прислоняются к сестричкам. Текут они далеко, петляя, синея, чернея временами, все рядышком, хоть и поодаль порой. Поскандалили – разошлись. Помирились – снова под бок. Я провожаю их склоки пальцем. Грожу одной кулаком, оттого что слишком зазналась и далеко забралась. Тебе не стоит быть такой грубиянкой, она твоя сестренка! В ответ шепчет: я другую сестрицу люблю, к ней и пошла. Чего она выдумывает? Те не сестрицы. Те просто полоски, слепая она что ли? Дурочка просто, как можно полоску за сестру принять? Я прикрываю ладошкой обманки и киваю на заплаканную брошенку. Иди к ней, не томи, она простит. Вижу же, что хочется прильнуть к родной полосочке, под линеечку прочерченную прижать к своей плоской груди. Пальцем двигаю по полосатой жизни дальше. Встреча! Они снова рядом! Как горько на языке, опять горько. Именно тогда, когда они снова рядом. Ведь и в глазах горько, плачу от счастья и горечи на языке. Неужели, боль придет прямо сейчас? Они нашли себя, я рад, а боли нет никакого дела до нашего счастья.

    Горькая слюна ползет по подбородку. Я не смею вытереть ее, потому что тем самым разрушу их счастье. Пусть ползет. Пусть вся эта отрава выльется из меня, я не отпущу руку. Сегодня полосочки встречались чаще. Отпущу, и полетит вся жизнь из окошка. Они важнее, чем я. За горечью придет боль. Лишь бы дотерпеть! Лишь бы выстоять первый бой, потом рви на здоровье, царапай, все уже будет кончено – мои полосочки закончат шагать по матрасу. И как хорошо-то закончат: не смертью, не старостью, а просто прекратятся. Шли-шли, хлоп и все, нет их. Оборвались. Но это же не смерть. Их просто не стало. А вот и нет, есть они, хоть и не в продолжение поверхности маршируют, а там, ниже, только глаз скоси. Как бы они, а может и нет. Нет. Память о них. Ведь есть тот, кто помнит их вздорную ругань, их примирения, их параллельную скуку. Но как же грустно смотреть на этот обрубленный кусочек. Только намек на прежние длинные, живые линии. Не долгая память о вас, мои хорошие глупенькие полосочки.

    Горечь заполняет рот. Я плюю на матрас. Не плевок это, из меня льется слюна. Заливаю горечью матрас. Из разбухшего живота рвется боль и «Мама!». Я катаюсь по тонкому матрасу. Помогите, полосочки, подружки мои, вы не умерли. Я помню вас. А если помню, то живы вы, бесспорно. Где вы? Шарю осклизлой рукой в поиске начала их жизни. Того самого, которое выходит из того же забвения, во что вливаются и кончики. Не вижу. Не могу отыскать. Блюю жижей. Обжигает нос, потому что рот не раскрыл. Жижи немного, но она ядовита. Чего так-то? Как-будто шарик проглотил, а на выходе три слезинки кошачьи? Я знаю, как тебя победить. Я знаю, что ты уйдёшь. Хоть сейчас и... Боль! Схватывает ручищами и давит, давит, выжимает.

    Я утыкаюсь носом в матрас. Глазом пытаюсь отыскать моих сестричек. Но они все на одно лицо. Потемневшие, волнистые. Какие же они одинаковые. Неужели и мои такие же? Неужели они не особенные? Почему же они были такие особенные в начале? Горечь в голове, не могу вспомнить. Горит нос, не могу дышать. Челюсти сведены. Надо дышать. Чмок! Вдох! Дышу. Боль отошла. Не верь ей, ты знаешь, что она собирает силы, чтобы ударить посильнее. Найди их.

 Я шарю липкими руками по краю матраса. Держу глаза раскрытыми, лишь бы не моргнуть. Ведь набреду же на их начало, хлопну веками и пропущу. Тем более слез озера, шарики не засохнут.

   Вот они! Рваные, всклокоченные. Потому и нашел, странные они были. Народились, а уже не такие как все, другие. Не беда, что жизнь я им подпортил своей горькой жижей. Пройдем заново. Я их нянчу немножко пальцем. Утешаю, а то раскричались, младенчики. Все будет хорошо, я вас нашел. Пойдемте снова.

     Снова рвет, жижи нет, только глупые подергивания. Еще, еще. Да выходи уже, не нужна ты мне, раз такая противная. Она вышла. Серо-бурое месиво плюхается на моих младенчиков. Я стою на четвереньках, совсем не чувствую боли. Я не дышу. Я полумертв. Я их потерял. Мне больше никогда не найти их начала. Но есть другие... Не надо других, другие обычные, другие прямые, а если и сходятся, то по пустякам, также и разбегаются.          

    – Пошла! – кричу я в голос. Отшвыриваю серую дурочку. Она их съела, она съела мои полосочки!

    Кричу, кричу, кричу! В ответ стучат в стену. Настойчиво стучат, будто представляют, что по моей голове. А крик все льется, и вместе с ним уходит боль. Я заваливаюсь на осиротевший матрас. Поджимаю ноги к коленям и начинаю покусывать руку. Он скоро придет, нужно быть к нему готовым.

 

     – Я молодец, доктор? – спрашиваю я Пала. Или не Пал его зовут. Не могу запомнить. Так быстро щебечет эта медсестра, так ловко проговаривает его имя, что только Пал и оседает на ушах. Пусть будет Пал. Ему подходит. Такой же худой, наверное, даже сухой. Палка. Ну просто палка. Даже улыбается как-то по палочьи. Но глядя на меня, вы подумаете, что кто угодно покажется палкой рядом с такой тушкой. Есть такое. Я большой, очень большой. Пал говорит, что в этом теле что-то заклинило и я начал расти. А еще в голове заклинило. Хочет выяснить когда это случилось. А я не помню, когда был другим. Но он расспрашивает, пишет, опять расспрашивает. И даже рисует. Не дает посмотреть. Хотя так интересно, с меня ведь срисовывает. Некрасивый я там буду, на картинках его. Даже если рожи моей толстой не проглянет, а все линиями увешано будет – не красиво выйдет. Ведь это – обо мне. А такие, как я некрасивые. Ни лицом, ни делами. Из-за дел этих я тут и сижу.

    Пал смотрит на меня через очки. Не зло, не с укором. А устало как-то. Видать, не нравятся ему мои истории. Они только мне интересны, только мои собственные. Но если просят, то чего б не поделиться.

    – Ты хорошо рассказал, Ваня, – отвечает Пал.

    – Я ведь не дурак, рассказать смогу. Дураков здесь много. Они совсем странные. Я их не понимаю. Некоторые очень умно болтают, аж заслушаешься. А потом как просклизнет в словах гниль, и сразу выворачивает. От меня тоже гнилью такой пахнет? А, Пал?

    – Не пахнет, не бойся. Ты большой молодец.

    Пал всегда так говорил, перед тем как уйти. Темно уже за окном стало, страшно. Там, снаружи как-то пусто. Никогда не крикнет никто, не посмеется. Только все наши голоса вьются, тихие. Каждый мурлыкает, по своему, чего-то просит, спорит сам с собой. Находятся такие, кто посмеивается. Они веселые. Они мне нравятся. Даже, если слезами капают на подушку, все равно ничего, терпимо. Только отвернись и слушай – как птички весенние. Те тоже до хрипа напеваются по весне. Бесполезные курицы, глупые, но спасибо вам. И тебе глупый Володька за смех твой, и вам птички за перезвон.

    Пал хочет еще. Он не уходит. Очки не снимает, переносицу не теребит. Он злится, я это точно знаю. Он думает, что я не замечаю, а я все вижу. Я этому научился давно. Проведешь глазом – как бы все то же, что всегда. Проведешь еще разок... Не, все тоже. Проведи тысячу раз, и в один миг замри – вот оно, проступило. И думаешь, как же не замечал, ведь на поверхности лежало. Так и его я вижу. Он устал, он злится, что не может меня нарисовать. А я хочу помочь. Я же не злодей, чтобы скрывать что-то. Так ведь это что-то самое важное. Оно может меня излечить. Но Пал – не я. Он не способен смотреть в одну точку тысячу раз, чтобы каждый новый взгляд чуть разный был. Когда я рассказал ему про это, он не понял. Все только писал и писал, листочками шуршал. Но я же не листочкам говорю, Пал, а тебе. Просто послушай.

    – Расскажи о маме.

   Зачем снова о ней спрашивать. Я ее не помню. Вернее, помню, но плохо. Это было так давно, так неправда. Правдой было только то, до чего могли дотянуться мои подслеповатые глаза. Тогда ещё были они не такие, как сейчас. Тогда мутные картинки позади не скакали и не перемешивались в тарелке декораций. Я мог видеть, смутно, прищуристо, что там происходило вдалеке. А мама всегда была ровно там, за гранью. Будто лежит ее тело на кровати, даже слышу, как посапывает. И не дрожит ни капли. Я не про тело, а про картинку. В детстве я видел почти как все. Но с годами стало хуже. Все запрыгало, начало смещаться и смеяться. Надо мной. Я перестал их понимать. Если бы они оставались такими же как всегда, то может быть я не перестал бы смотреть. Но они танцевали, все эти люди, предметы, все что было позади. Засыпанные пеплом, все серые. Если долго смотреть, то все сливалось в мрачную полосу. Но не в живую, без сестренок. А в умирающую массу, чуть шевелящуюся, но ничуть не живую. Из нее изредка выплывали руки, размыкались пальцы, из ладоней выпадал кусочек. То квадратик, то рваная звездочка, или лужица, о которых я так мечтал. Но не мог прикоснуться. Я знал его, я приветствовал его, он был моим новым другом. Мне казалось, что я знал о нем все-все. Один взгляд... Закрыл. Второй... Много, много раз. И каждый раз что-то новое, свежее, живое. Я не мог с ним проститься. От этого мне еще больше дурнело. С каждым новым взглядом поднималась горечь. Было плохо, но я терпел, пытался уловить последние искорки новизны, приходящие с каждым последующим хлопаньем глазами. Хлоп – ты забавный, растерянный кусочек. Хлоп – ты друг, преданный и забытый. Хлоп – ты влюблен и короткими ножками болтаешь, сидя рядом со мной на лавочке. Хлоп – ... Надо прощаться, слишком сильна боль. Я делаю это, плачу, слез немного. Все давно выплаканы, на глаза давит. Я сделал это.

    Я вздыхаю и отвечаю:

    – Я ее не помню.

    Опять скребет по листику. Я не смотрю на Пала. Лишь ветерком проношусь по его очертаниям. Иначе слишком больно. Слишком живой. Я утону в нем. И тогда он не дорисует свои картинки, и не расскажет, что со мной. А может не хочу смотреть, потому что боюсь, что все то, что пока еще видно, то, что рядом, станет таким же пепельным и неразличимым, как и далекое. Пал знает лучше. Но он об этом не спрашивает. Ему интересно совсем другое. И это другое – совсем не главное. Но я ему не объясняю. Потому что он не услышит. Он не хочет меня слышать. Он хочет скрести по бумаге.

    – Ваня, расскажи о детском доме.

    Как же можно рассказать о целом доме? На земле, наверное, не найдется ни одного человека, который смог бы рассказать все о такой махине. Но они все не умеют смотреть. Если зацепить хоть маленький кусочек этого дома, то увидишь в самой жиденькой трещинке на стене столько, что на вторую трещинку не хватит никаких сил. А она еще больше, историй из нее сыпется втройне. Я в них просто захлебываюсь. Даже воспоминания о том новом мире переполняют меня.

    – Почему ты закрываешь глаза? Тебе неприятно о чем-то вспоминать? Ты расскажешь, что с тобой там произошло? Про того мальчика?

    – Я плохо запоминаю людей, я плохо вижу.

    – Я это знаю. Но ты ведь помнишь ТОГО мальчика?

    Я помнил его. Не то, как он выглядел, имя его также уплыло из памяти, если когда-нибудь вообще там оседало. Я помнил лишь маленький его кусочек. Я киваю.

    – Хорошо. Не поделишься со мной этими воспоминаниями?

    Киваю.

    Заскрипел карандаш.

    – Я Ваня...

    – Это я уже знаю, – чуть улыбается Пал, – детский дом.

    – Да, дом. Такой большой. Так много в нем. Так много живого, столько лакомых деталей. Они перекривались, ругались, ссорились, мирились. И все это только из-за меня. Они хотели, чтобы я на них смотрел. А я их мирил, и обещал, что дойду до каждого уголка и познакомлюсь со всеми, что все кусочки станут моими друзьями. Меня не надо уговаривать.

   – Да, про кусочки я тоже записал. Ты очень хорошо рассказал. Но сейчас я хочу узнать про того мальчика.

   – Простите, Пал. Да, про того мальчика. Вы знаете, все мальчики... и девочки, и даже вы... я вас плохо вижу. Нет, не так, как сзади вас. Там совсем плохо. Просто глаза не хотят смотреть, перепрыгивают.

    – Но в тот день твои глаза все-таки что-то увидели?

    – Да. Увидели. Я сижу на лестнице, она такая длинная, так много надо рассмотреть. Она радуется – я пообещал ей, что она будет следующая. Миллионы голосков кричат от счастья. Но я шепчу им, что сначала перила, потом ступени. Не все, – я смеюсь, какая глупость подумать, что возможно рассмотреть всю лестницу сразу, – только кусочек. Да, про кусочки вы знаете. Вы хотите знать про мальчика. Он со мной говорит. Не помню, не слышу, что именно, я поглощен сколом на краске. Там пять слоев. Там история их семьи, там сыновья, внуки, там нужно помочь, потому что пришла беда, нужно утешить... Да, мальчик. Не кусочек... краски. Он говорит, потом что-то делает со мной, хватает. Я не могу отвести взгляд. Картинка дергается, как тогда, когда я перестал видеть далеко, позади. Я боюсь, я кричу, знакомая жижа горечи поднимается из живота. Но это не она, это ужас от того, что я перестану видеть и вблизи. Я потеряю все, весь мир, я не помогу кусочку краски, я не увижу ступени, белые кричащие рты камешков в облаке серой пены под ногами. Ни одна шероховатость стены не услышит моего голоса. Их истории погаснут, мои глаза закрасят грязью. Но вдруг они перестают скакать, картинки. Сходятся в одну, сужаются до маленького кругляша, кусочка! Я вижу его! Ухо! Он исцарапано. Три розовых линии начинают рассказывать мне о том, как они поселились в своем новом жилище. Как их не было, и вот они возникли из пустоты. Родились из боли. Они радуются боли, это их мать. Я сержусь на них. Говорю, что нельзя любить ту, которая вас родила, только за то, что она вам мать, она злая. Они смеются надо мной. Такие живые, злобные, шипастые. Они такие же, как их злодейка, думаю я. Они зло, от зла рожденные. Но я знаю, что кусочки могут быть разные. Встречал я всяких. Но я тот, кто смотрит, а они те, на кого я смотрю. Я всегда знал, что сказать этим старым сварливым глупцам. Они всегда прислушивались, даже если с начала делали вид, что заняты или просто грубили. Но эти сестрички – не полосочки. Они неисправимы. Я убеждаю их, а они все больше распаляются, краснеют, посверкивая зубчиками. Они побеждают. Я вспоминаю, как приходилось это делать с теми кусочками, которые выпадали из ладошки. Тогда я плакал, делая это, я сожалел о смерти, которую сам им приносил. Но иначе боль не утихала. Сейчас боль другая, в голове, зудит и чешется, зовет покончить с ней, иначе зло прорастёт дальше. Царапины победят. Не знаю как. Делаю также, как с теми кусочками. Он кричит. Мальчик. Много красного, липкого. Я жую, жую, соль во рту. Хрустит. Глотаю. Боль уходит. Я их победил.

    Пал пишет. Не понял.

    – Но я ведь их победил. – Жалобно всхлипываю я. – Я победил их...

    – Хорошо, Ваня, на сегодня мы закончили. Иди к себе в палату.

    Меня отводит та, которую не могу запомнить. Я немногих запоминаю. Так трудно слушать. Мне нравиться смотреть. Слушать иногда также непросто, как и смотреть вдаль. Только там не слипшиеся картинки, а жужжание. Не всегда, с Палом почти хорошо получилось. С Володькой очень хорошо. Никто даже не поправляет. Значит все верно услышал. Она, эта женщина, кажется женщина, такая же как я, большая. Это все что вижу, глаз спрыгивает даже с таких крупных очертаний. Да и не хочу. Мне грустно. Хочу в кровать. Там гладкое ледяное озеро крашенной трубы. Но сперва белые комочки, красные комочки, пара синих. Не хочу на них смотреть. Устал. Просто глотаю. Клик-кляк – я дома. Уже в кровати. Володька рядышком. Мы в безопасности. Безопасность навязала вокруг ног и рук жужжащая женщина. Володьке – нет. Ему не надо. А мне надо. Я ждал этого, ведь это новая история. Синие жгуты, рваные края, с ними молчунами и увальнями можно о многом погрустить. Помолчать. Они – не мои мертвые полосочки, они другие. Но я рад им. Приходит сон. Тихий, многоголосый, но я слышу только одно «ж-ж-ж».

 

    Приходит новый день. Я снова рассказываю что-то Палу, а он не слышит, только шуршит и скребет. Проносятся картинки, взгляд спрыгивает с очертаний, считает кусочки, ищет новые. И все приходит в норму. Их маленькая жизнь увлекает. День заливается чернотой. Для меня он сер по краям, вдалеке, но когда становится черной эта полоса, я знаю точно – солнце ушло. Не помню его. А может и не видел никогда. Может, когда был совсем маленьким и мог увидеть этот кругляшек, который рисуют наши жильцы в комнате отдыха, но не сейчас. Только на бумажке, совсем не долго смотрю, не интересно. Не живет. Просто рисунок.

    Я опять в кровати. Опять синие рванцы на руках и ногах. Как у вас дела? Чего новенького расскажите? Они начинают, но их перебивает Володька. Его я слышу хорошо, потому что говорит он мало. Очень странно. Иногда даже интересно.

    – Ваня, ты видишь солнышко?

    – Нет, оно закатилось. Я знаю это, когда становится совсем черной полоса.

    – Хочешь расскажу, какое оно?

    Вот, говорил же, что интересно с ним. Сейчас узнаю про солнышко. Я же его никогда не видел. Может в детстве, не помню. Тогда я мог смотреть в даль.

    – Оно красное.

    – Такое же красное, как царапины? – пугаюсь я.

    – Еще краснее, намного царапинестей.

    – Не надо, не говори. Царапины злые. Еще злее? Не говори.

    Володька замолкает. Хорошо. Не хочу слушать про то, что злее, колючее царапин. Я дергаюсь, горечь лезет. Жгуты ласково, но верно успокаивают меня. Они ведь не многословны, посверкивают простецкими своими натянутыми улыбками, кивают широкими узкими головами. Я под защитой, чего мне бояться с такими ребятами. Я смелею и спрашиваю Володьку:

    – А где оно, твое солнце?

    Вижу, как бугрится тень на соседней кровати – Володька сел.

    – Да вон оно.

    – Где? Где – вон?

    – Тут оно, всегда рядышком, висит у лампочки.

    – Здесь? В палате? – Дыхание провалилось в кишки, в горячечную жижу. Шепчу скрипом зубов и чмяконьем языка. – Красное... злое... Как царапины.

    А Володька будто и не боится его вовсе. Продолжает спокойно и даже ласково:

    – Не злое оно совсем. Мое солнце – оно великое, доброе, необъятное.

    Услышав Володьку, верю ему, успокаиваюсь. Значит, не та это краснота, что у царапин, не злая.

    – Но так далеко оно...

    – Как же далеко? Рядом. У лампочки же!

    По палате разлетается крякающий смешок.

    – Это для тебя оно рядом, а по мне так далеко. Подойду я к нему. Вот – хватай, беги, ничего не стоит. А оно уже не там. Оно уже тут. Не хочет ко мне идти.

    – А зачем тебе оно?

    – Странный ты, Ваня, солнце каждому нужно. Вот будет оно у меня в кармане, тогда все изменится.

    – Что, все?

   Вздох.

   – Все – это все. Не часть, а одним большим целым.

   Меня начинает бить дрожь. Он говорит ерунду. Он ничего не знает. Что это за глупое всё, что за целое?! Но я сдерживаю злобу и спрашиваю:

    – Всё – это как одним большим куском?

    – Да, вот такенным. И солнце мое вот такенное, нет больше.

    Слышу скрип койки, трещат пружины. Бабах! Свалился, что ли? Так и есть. Не смог показать необъятное свое всё и грохнулся.

    Я злюсь. Охранники мои грубовато утешают меня, но я их не слушаю.

    – Я не вижу твое красное «всё». Там лишь чернота!

    – Ох, всё так, – раздается откуда-то снизу, – слепые вы.

    Как он смеет обвинять меня в том, что я слеп. Я видел миллионы жизней, миллионы миллионов слез и радостей, смертей и рождений. Надо только присмотреться, много раз присматриваться, и тогда увидишь кусочек чего-то невероятного. А он мне про свое глупое солнце заливает! Пустышка!

    – Все я вижу, и твое красное солнце увижу!

    Под прикроватное хихиканье я моргнул. Ничего. В первый раз даже кусочек не показывается. Их я умею разглядеть. А тут чужое «всё». Второй раз. Голову под легким углом налево. Еще, еще, еще. Ничего.

    – Зачем тебе это всё? – спрашиваю я Володьку.

    – Тогда я стану им.

    – Солнцем?

    – Всем.

    Из пелены, из серой каши проблескивает искорка. Я смотрю на маленькую светящуюся точку, тускло освещающую лампочку. Она пульсирует, волнуется, будто сейчас разродится. Взрыв. Слепну на мгновение. Оно родилось – красное, нет, режущее глаз кровавое солнце. Оно двояко – шар под потолком и, в то же время, пронзающее всё, соединяющееся с каждым кусочком моего тела, и уходящее дальше за грань серого тумана на горизонте.

    – Я вижу его! – шепчу я невесомо. – Оно рядом, оно проходит через меня, но также далеко. Оно на расстоянии, длиною «всё, что только есть».

    Володька горько вздыхает и сжимает мою руку. Я чувствую что-то мокрое капает на нее.

    – Не плачь, – говорю я, – оно всегда с тобой. Никогда не закатится.

    – Но и никогда не приблизится.

    Мы молчим. Я знаю, что он смотрит на него. Я тоже. Володька сидит на полу, увлажняет мою руку, я в объятиях «охранников», солнце за всё-количество-километров-что-только-существует от нас.

    – А ты не пробовал с ним говорить? – спрашиваю я.

    Володька стискивает мою руку.

    – Оно не послушает, оно ведь всё, оно просто не услышит. Это очень далеко.

    – Говорил или нет?

    – Нет.

    Мою руку высвобождают из тисков. Что-то безвольное падает на пол.

    – Я могу.

    Безвольное оживает и снова вцепляется мне в руку.

     – Ваня, Ванечка, если не врешь... Если услышит... Ты передай, что жду я его. Хоть на чуток пусть подлетит. Я так долго жду его!

    Я смотрю на кровавый шар. Заговариваю, неслышно. Этот мой голос никто никогда не слышит кроме моих знакомцев. Шар отвечает, но не так, как они все. Он – всё. И говорит всеми шепотками, покрикиваниями, бормотаниями и завываниями, что когда-либо я слышал от кусочков. Володька не соврал, трудно было понять этот красный шарик. Но прислушавшись, я начинаю вылавливать из океана бессмыслицы отдельнные рваные фразы. Но звучат они не голосом. Это – всегдашние смыслы, порезанные, загнутые под нужным углом. И приходят они сразу все, не вливаются по капельке, а в один момент были всегда.

    – Володька, солнце ведь уже не под потолком.

    Шорох. Хриплое дыхание.

    – Там, там оно. Не ври.

    – Оно там, где ты его видишь. Смотри, оно у меня в ладошке.

    Солнышко алеет у меня на ладони. Освещает лицо Володьки. Я впервые вижу этого человека так отчетливо. Нет прыгающих картинок, нет дребезжания и серой пелены. Мы оба видим чудо. Каждый свое.

    – Оно такое... Маленькое. И всё-таки великое.

    Володька смотрит заплаканными мешковатыми глазами на меня и говорит:

    – Отдай его мне, а?

    Я не спешу этого делать, мне нужно кое-что узнать.

    – Ты был прав, оно не злое. Оно не обжигает. Очень ласковое. Так приятно его держать в руках. Представляю, как ты был счастлив желать его. Мечта о нем прекрасна.

    – Так отдай, раз знаешь.

    – Не в солнце зло.

    – Нет, конечно. Нету зла нигде. Солнце спасет от зла, обогреет.

    – Нет. Не спасет. Затаилось оно, сам знаешь. И если отдам его, то раскочегарит оно это черное.

    – Нету черного! Нету черного! Нету! – кричит Володька, пытаясь выбить солнце из моей руки. Но красный шарик от него все также далек.

    В коридоре затопала ж-ж-женщина. Сейчас придет успокаивать. Колоть будет. Не меня. Володька совсем плох. Какой же он глупый, знает же, что солнышко ему не показано. Ему бы не смотреть на него вовсе, так оно само на тебя глазеет, да так громко, что глохнешь. Надо выручать бедолагу. Пытка это – вечно на него смотреть и облизываться. Я помогу.

    – Володечка, тебе хорошо будет, только потерпи, не плачь и не бей.

    Я солнышку шепчу, оно и покатилось. Все ближе подлетает, все ярче светит. Тепло так стало. А внутри жижа горькая чавкает – предчувствует новинку. Сейчас, сейчас утопим его в тебе. Я открываю рот и заглатываю красный кругляш, свернувшийся до крошечной пылинки. И солнце погасло.

 

    Открываю глаза. Свет. Так много света. Откуда его столько? Где серая полоса позади? Там должно быть пепельное болото, а не стены с потолком. Такие четкие, аж колют глаза.

    Я мечусь по кровати. Мне страшно. Я вижу. Я вижу все, о чем так много слышал, что так расхваливали все вокруг. Так не должно быть. На соседней койке спит Володька. Он не как я, он старше, намного старше. Не думал, что он такой.

    Внутри было тепло. Просто так, без всякой мысли согревающей, просто тепло забесплатно. Я вспоминаю вчерашнюю ночь. То самое «всё» меня грело? Я его съел. Утопил.

    Володька открывает глаза.

    – Ваня...

    Улыбка покрыта морщинами, она что-то бормочет, хоть губы и не двигаются. Она говорит «Спасибо», тихо так, стесняясь. Володьки не стало. Был другой. Такой, как Пал, который не смотрит на кусочки и не видит солнца под потолком.

    Через неделю, уходя, этот человек обнимает меня и говорит:

    – Надеюсь, мое солнце принесет тебе счастье.

    И его не стало ни в моей жизни, ни в палате.

 

    Пал все такой же, всю неделю смотрю прям на него. Даже злость берет радостная. Смотрю, а глаза не съезжают. Могу даже лицо описать, если попросят. Вот только за радостью этой совсем забыл я о своих знакомцах прежних. Это тревожит. Приглядываюсь, а они такие вялые все. Сонные, что ли. Или со мной что-то не так? Неужели проглоченное солнышко так ослепило. Не хорошо это. Надо смотреть, да почаще. Но плохо выходит. Тут и Пал зачастил. Уже сам приходит в палату. После того, как выписали Володьку, я в ней один остался. Вот он и осмелел, раз не от кого таиться. Сегодня он прежний, как я и сказал, в бумаги свои уткнувшийся, но немножко рассеянный. С какой-то... Смотрю я на него и вижу – с какой-то тучей над головой. Тучка маленькая, но от нее тень по лбу ползет. Понимаю я, что от нее он и хмурится, и висок потирает. А туча попахивает так, как мать пахла с утра. Неприятно, резко и кисло.

    – Итак, Ваня. У нас наметился прогресс. Ты говоришь, что зрение улучшилось. Расскажи, что стало с твоей полосой, которая «позади».

    – Да... Нет ее, Пал... – говорю я, а сам думаю как прогнать хмурую негодяйку от головы доктора. – В общем, все лучше стало, когда я солнышко Володькино проглотил.

    Пал улыбнулся и потер кулаком переносицу.

    – Болеете вы, Пал сегодня?

    – Извини, Ваня, что так вышло. Это не хорошо. Скоро пройдет.

    – Ничего, маме тоже плохо было. Но ей легче становилось от этого. Значит и вам тоже это было нужно.

    – Зло это, Ваня, никому оно не нужно. Ладно уж, не про меня мы здесь говорить должны.

    Я оживился, тряханул складками и живо заговорил:

    – Да, про меня, Пал. Я вам вот, что скажу – тучка над вами.

    Пал удивленно поднимает брови. Он даже не записывает. Просто слушает. Я ему и рассказал, все, что случилось тогда. Про всю эту солнечную катавасию. Не черканул ни слова! Умница, Пал. Сейчас я тебя дожму.

    – Володьку солнышко, которое «всем» было, мучало, а над вами совсем мелюзга повисла. Распогодится она скоро, но я могу справиться с ней быстрее.

    Брови Пала все никак не могут улечься в исходное положение – так и зависли в смешливом удивлении.

    – Ну, давай, Ваня, дерзай, – сказал он.

    Плевая это зараза, она и говорить-то толком не может. Все чего-то бурчит, грозит слякотно, но идет, как миленькая. Прям за веревочку тяну, шепчу ей в вату. Вот и в зубах она уже. Жижа проглатывает добычу. Мало ей, она все еще голодна. Но не стоит идти у нее на поводу. От солнышка Володькиного она уснула на несколько дней. Проснувшись, была сама не в себе. Мучала и билась внутри. Чертова зараза. Понравилось ей то угощение. Сейчас облачко и за еду не принимает. Но нет, немного улеглась. Всё-таки побаливало что-то у Пала. 

    – Ну, как? – говорю я, растягивая толстые губы. – Прошло?

    Пал не шевелится, только глазами шастает по палате.

    – Прошло...

    – Я же говорил, что солнышко съел.

 

    В течение нескольких дней жижа не давала о себе знать. Но сегодня она плещется горечью больше обычного. Жжёт. Надо чем-то ее отвлечь. Становится невыносимо. Пришел Пал. Держит в руках что-то. Салфетка или туалетная бумага. Разворачивает. Это скальпель. Холодок пробегает по моему телу. Пал, ты чего? Меня резать, что ль, собрался? Я же тучку твою сжевал, тебе легче стало. Не надо резать. Он режет. Себе палец. Глубоко, крови много. Но почему не хватается за него? Почему протягивает мне?

     – Что там? – требует он от меня ответа.

     – Что? – Я уже не боюсь, но все еще ничего не понимаю.

     – Видишь что-нибудь? Можешь это съесть?

     Вокруг пальца обвивается змея, поросшая крючковатыми шипами. Она ругается на меня. Знает, что я ее вижу.

    – Вижу. Змейка. Страшная, вся в острых когтях.

    Горечь лезет вверх из нутра. Жижа хочет этого гада. Он вкусен, хоть его совсем немного.

    – Можешь сделать с ней то же, что и с тучей?

    Я киваю и приступаю к беседе. Шипастая юлит, не дается, больно резвая и дерзкая. Даже не знаю на какой крючок ее поддеть, она сама кого хочешь подденет. Но вдруг понимаю, что можно стряхнуть ее шипы. Провожу рукой над израненным пальцем. Все крючки осыпаются трухлявыми листочками. Я хватаю негодяйку за хвост и тут же заглатываю. Всасываю. Жижа принимает змею в свои объятия. Кончено.

    Пал отирает кровь с пальца и тут же оседает на мою кровать. Из его груди рвётся стон, но не печальный или отчаянный. Это стон облегчения.

 

    Ее зовут Лера. Я стал видеть и слышать намного лучше после того, как съел солнышко. Поэтому имя это мне далось без проблем. А еще я узнал настоящее имя Пала, его зовут Павел, Пал Палыч. Но мне оно не нравится, пускай останется Палом. Лера – жена Пала. Она сидит на бывшей Володькиной кровати. Вся серая: серое лицо, серые руки, серая косынка. Она слабо улыбается и переводит взгляд с Пала на меня. Ничего не понимает. Видно, муж пожалел жену и не стал говорить, зачем она здесь. Так лучше. Не поверит.

    Горечь подступвет к горлу. Она всегда оживала в присутствии еды. Но я пока не вижу ее. Больно скрытная какая-то беда попалась. Но ничего, мы тебя вытащим на свет и пережуем.

    – Не бойся, Лера. Это Ваня. Он хороший человек.

    Меня в первый раз назвали хорошим человеком... Я смотрю на Пала, тот улыбается и кивает мне, мол «дружище, ты знаешь, что делать». Я перевожу взгляд на Леру. Даже для очень худого человека она слишком худа. Наверное, в этом и кроется беда. Я сдвигаюсь чуть в сторону. Перед глазами предстает самое страшное, что я видел в жизни: колючая проволока, оплетает все щуплое тело. Она пронзает его везде: руки, ноги, голова. Больше всего в груди, под прозрачной кожей целые заросли металлической колючки. От женщины осталось совсем немного.

    Я мотаю головой. Яростно. Помогаю руками.

    – Нет, нет, нет. Слишком много, слишком.

    Пал подлетает ко мне, хватает за руку, трясет. В его глазах паника. Это не те слова, которые он хотел услышать, но я продолжаю:

    – Совсем мало Леры, нисколько не осталось.

    Я плачу, сам не знаю, почему, но чувствую, что так нельзя. Жижа во мне протестует. Она давно не ела. А здесь было целое пиршество, которого хватило бы на долго. Но я ударяю по объемному животу. Больно, но... Заткнись, горькое болото!

    – Что это значит? Чего много? Ты не справишься? Отвечай! – шепчет Пал.

    – Колючки слишком много, а ее слишком мало.

    Слезы льются из меня, я жалобно смотрю на Пала. Он непреклонен.

    – Если ты способен их вырезать, сделай это!

    Сейчас он похож на Володьку, когда тот рассказывал про свое солнце. Мне страшно, но я подчиняюсь. Дрожащими пальцами-ножницами начинаю состригать зло. Чик – колючку в рот, чик – стебелек в горькое болото, чик, чик,чикчикчикчикчик.

 

     Пал не появлялся три дня. Жижа довольна, ведь я хорошо поработал. Надеюсь, и с Лерой все хорошо. Я убеждал себя все эти дни, но не верил ни единому своему слову. Но я же помог, состриг всю эту поросль. Надо ждать. Я ждал. Пал пришел ночью третьего дня.

      

    Дверь хлопает. Я просыпаюсь. Веревки натягиваются, – мои молчаливые друзья. Они уже не те знакомцы, что были раньше. С того случая с солнцем больше не могу рассмотреть ни единого кусочка. Они теперь просто тканевые путы, мертвое барахло. Они закрылись от меня. А может, я от них. Вместо всех этих миллионов живых кусочков проснулась голодная жижа. Как много лет она спала, и вот сейчас пробудилась! Я помню, как она билась во мне, желая заглотить тот кусочек хлебушка, что подбрасывала мать, когда вспоминала обо мне. Это черное месиво пожирало меня, а я выплевывал, и оно снова набирало силы и требовало принести кусочек в жертву, иначе мы все погибнем. Я сопротивлялся до последнего, впитывал слова, жизнь и чувства тех мелочей, что представали тогда перед моим взором. Сейчас все ушло. Осталась только жижа. Я поддался ей, когда нужно было заткнуть ей глотку. Я поддался на уговоры Пала, и вот он здесь. В его руках лист бумаги. Он покачивается. Подходит к моей кровати. Присаживается. Начинает читать: «Мой милый Паша. Не плачь. Не о ком плакать. Скорбеть стоит о людях, а не о мертвецах. Мы знали, что я уже не с тобой. Не кори себя. Только я виновата в том, что пуста. Он ушел, но забрал с собой все, чем я была. Видно, очень глубоко пробрался. Так глубоко, что с душой пришлось выдергивать. Я пишу это и не плачу. Я забыла, как это делается. Он съел все, кроме воли. Ее у меня в избытке. Я не могу позволить, чтобы исчезла и она. Тогда я не смогу. И придется тебе жить с этой болванкой до конца жизни. Прощай, Паша. Я любила тебя всей душой, когда была жива».

    Пал откладывает в сторону письмо. Он гулко дышит. Его глаза пытаются вырваться из побагровевшего лица. Достает из кармана знакомый сверток из салфетки.

    Я вижу чёрную кошку, примостившуюся на плече Пала, тугая бичевка хвоста обвивает его напряженную шею. Лезвие рассекает складки, взрывает мое горло и артерию. Володькино солнышко согревает меня, оно со мною до конца.