Мою девятнадцатую весну я встретил далеко от родных гор, лесов и полей – на чужбинной германской земле, называемой Померанией. Если за Одером трупы убитых в зимних боях солдат, немецких и наших, вытаяв из-под снега, валялись на пашнях там и сям, то в Померании согретые весенним солнцем пашни как будто ждали пахаря. Хотя и здесь война всё ещё шла. Немцы уносили ноги на запад, но изредка огрызались. То били по наступающей колонне из ночной тьмы, то, засев на деревенском или хуторском чердаке, открывали огонь. Часто это были не солдаты, а юнцы, случалось, и девицы. Встретив огонь, мы вмиг слетали с сёдел, отдав коней коноводам, пластались по земле. Как-то раз пулемётная очередь взрыхлила землю прямо перед моей рожей (если бы пулемётчик взял чуть выше, я не писал бы об этом), и влажная померанская земля, забрызгавшая моё лицо, пахла так же, как на нашем огороде и на пашнях за деревней.
За километр до этого хуторка мы спешились, передали коней коноводам, пошли пешком. Небогатый дом с крыльцом, хлев и сарай с высоким чердаком и колодец с журавлём были приметой скромной и аккуратной жизни немецкого крестьянина. На крыльцо выглянула женщина и скрылась. Немки нас, чужеязычного народа с монгольскими скулами, дико боялись. Как и во всех войнах, грехи своих мужчин искупали они...
Осторожно, держа карабины наготове, мы приблизились к дому. Кроме квохтания курицы и верещания переживших зиму воробьёв, не было никаких голосов и звуков. Там, к востоку от Одера, где не было населения, мы просто заходили в дома – двери были не заперты, наверное, для того, чтобы чужие солдаты не ломали их. Правда, в этих пустующих домах ничего не было. А теперь по фронту был приказ командующего: цивильное население не обижать, дома не грабить, а за насилие над немецкими женщинами трибунал...
– Гайнуллин, чердак проверь, – приказал мне помкомвзвода.
Отомкнув штык кавалерийского карабина, по лестнице, прислоненной к стене сарая, я поднялся на чердак. Там было сено, и оно пахло так же, как пахнет сухое сено на нашем сеновале над хлевом. Я несколько раз пырнул
штыком кучу и, не обнаружив ничего подозрительного, спустился вниз.
Пока коноводы подадут коней, взвод отдыхал. Отдыхали колени от стремян и задницы от кожи седла. Курили, переливали из пустого в порожнее, слушали сержанта Винокура, который считался у нас самым умным «копытником». Я не любил этого рыжего рослого парня. Вернее сказать, побаивался его. Он со своими тремя лычками на погонах числился моим отделенным, хотя весь взвод, всего пятнадцать конников на пятнадцати «монголках», был только лишь отделением. В серых навыкате глазах сержанта я видел столько равнодушия ко мне, которое иногда сменялось презрением и насмешкой, что не понимал за что. Может, такое отношение ко мне как к нерусскому? Но он дружил с Мустафиным, взводным стукачом и подхалимом, рьяно угождающим командиру взвода старшему лейтенанту Ковригину, который тоже не очень меня жаловал, к тому же был ко мне слишком требователен. Остальные и выпьют, и у пленного часы отснимут или просто ради забавы пристрелят его – не замечал. У меня в переметной сумке была фляга со спиртом, налитым на спиртном заводе, так он узнал (конечно, Мустафин донёс), вылил и флягу выбросил. Я думал, что Винокур терпеть не может мою дохлую фигурку потому, что догадывается, что я о нём думаю. А думал я о нём так. Как этот грамотный городской парень, который до войны лошадей-то видел только в кино, попал в кавалерию, когда для него нормально было бы сидеть в штабе, служить в тяжёлой артиллерии или быть ординарцем у пехотного майора. Неприязнь ко мне он выражал так. Докладываю ему: «Товарищ сержант, на подкове моего коня шип сломался».Он мне: «Заверни другой». Я ему: «У меня нет». И он, резанув меня металлом выпуклых глаз: «Хороший кавалерист подковы и шипы должен возить в переметной сумке и сам подковывать своего коня».
Я козырнул помкомвзвода Морозову и доложил, что на сеновале ничего не обнаружил. Маштаков, подковырчик и ехида, произнёс:
– Ты, наверно, плохо искал. Там под сеном баба прячется, сходи ещё раз поищи.
– Зачем ему баба? Он же у нас ещё целка, не умеет с ней обращаться, – сказал Винокур.
Те, которые, видно, знали, как с ней обращаться, заржали.
Когда подхалимы Винокура пытались, просто от нечего делать, задеть меня подковыркой, насмешкой, я всегда смотрел на старшего лейтенанта Ковригина. На гражданке он был учителем в каком-то уральском селе. Учитель в моём подростковом понимании был человеком необыкновенным. Самым добрым, самым справедливым. Господи, я ведь всё ещё был учеником седьмого класса, который закончил как раз перед войной. А у Ковригина война, по моим ощущениям, вытравила всё учительское, разумное, доброе. Ребята насмешничали надо мной, а на лице лейтенанта – выражение отдыхающего после боя старого солдата.
Мы сидели рядом с калиткой возле штакетника. Там стояла лавочка, на которой, видно, хозяева посиживали, отдыхая в часы досуга, точно как у нас возле палисадника с сиренью. Но эта лавочка была со стороны двора. На лавочке расположились старший лейтенант, сержант Винокур и дружившие с ним, вроде Маштакова. Задворки мимо сарая и хлева были открыты, и дворик без ограды переходил в поле, более обширное, чем просто наш огород. По этому полю далеко тянулась вспаханная черная полоса, с того конца в сторону двора медленно двигалась большая рабочая лошадь, а за ней виднелся человек – это хозяин этого поля шел за плугом. В эту пору у нас ещё не пашут. Но в Германии тепло уже в марте. Вспомнилось, как я, подросток, в начале войны пахал колхозное поле за речкой Талшман. По мокрой холодной борозде я шёл босиком и стегал лошадь кнутом, стегал и жалел. Вечером бабушке сказал: жалел лошадь и норму не вспахал, и бригадир Муллахмат ругал меня; и спросил у бабушки, почему лошади, большие, сильные, умные, терпят тяжёлый труд, кнут, а не убегут в лес, в горы. Бабушка сказала, что я мелю несуразное, что лошади бог велел помогать человеку, что лошади жалеют человека, поэтому терпеливо работают на него.
Теперь я, всего четыре года спустя, тот же безусый подросток, далеко от реки Талшман, вооружённый «копытник», на марше встречаю свою девятнадцатую весну и в минуты короткого передыха, пока немец не стреляет, вижу, как человек пашет землю. Если уж пахарь идёт за плугом, значит, войне действительно конец.
Я не знал и даже не гадал, что чувствуют, о чём думают остальные. Их тоже, молодых, созревших для мужской жизни (кроме Морозова и стариков-коноводов), томила весна, и они, судя по их насмешливому веселью (хотя когда не стреляют, на войне всегда весело), предвкушали скорый конец войны, который сулил им весёлую дорогу домой, встречу с родными и женщиной. А в моей душе не было всего этого. В деревне не было у меня ни избы отцовской – продали ещё до войны, чтобы купить мне, сироте-голодранцу, штанишки, ни отца, ни матери. А родне, разоренной войной и голодной, я подавно не нужен. Вернуться в колхоз и после того, как я повидал немецкие города, входя в них с боями, снова подчиняться бригадиру Муллахмату или старому дураку Шарипову, который, наверное, всё ещё ходит в председателях... А для девушки, которой из армии я писал письма со стихами (а она мне не ответила), я, конечно, по-прежнему черномазый голодранец. Лучше бы уж она, эта война, не кончалась, не затихала до края света, и мы, изредка воюя, всё ехали и ехали бы на своих монголках...
Лошадь и пахарь подошли к ближнему концу пашни, и лошадь, как обычно делают приученные к пахоте лошади, повернулась и опять встала в борозду. В это время женщина вышла на крыльцо, поглядела на пахаря и ушла в дом. И пахарь, рослый немец, в ничем не выделяющейся серой одежде и кепи с длинным козырьком, стал весь виден.
– Смотрите, у него нет левой руки! – произнёс Винокур, как бы радуясь этому открытию. – Воевал, мразь фашистская.
Я тоже разглядел немца: левый рукав его куртки был пуст и пристегнут к карману. «Ну и что?» – подумал я. И, вторя моей мысли, старший сержант Морозов произнёс:
– Ну и что, что воевал? Найди ты сейчас человека, который бы не воевал.
– Не одного нашего, наверно, прикончил, гад! – теперь уже озлобясь, проговорил Винокур.
– Может, партизан наших вешал, хаты поджигал, – без злости и как бы
даже задумчиво произнёс Маштаков.
Винокур оторвал задницу от лавочки, взял прислоненный к штакетнику
карабин, клацнул затвором и двинулся к немцу. Мы с любопытством следили за его широкой спиной и рыжим затылком – что будет дальше?
Подойдя к пахарю, который начал новую борозду, Винокур гаркнул:
– Ха-альт!
Остановив лошадь, немец обернулся. Лицо его было спокойно и легко улыбчиво, как от неожиданной шутки. Винокур показал рукой в сторонку. Немец отошел и повернулся к русскому шутнику. Винокур вскинул карабин
и выстрелил. Рослый немец упал на спину, не подломившись. Винокур вернулся к штакетнику, прислонил карабин, сел и нервно закурил. Остальные хмуро молчали. Я, как всегда в таких случаях, посмотрел на старшего лейтенанта и увидел лицо отдыхающего после боя солдата.
– Ну зачем ты это сделал!? – проговорил старший сержант Морозов.
– Я выполнил приказ, – ответил Винокур.
– Какой приказ?
– Вы что, газет не читаете? «Убей немца, сколько раз увидишь, столько и убей».
– Когда это было... Уже война кончается...
Тут я заметил, как жена немца, вышедшая на выстрел, замерла на крыльце. И почувствовал тоскливую жалость к убитому немцу, к его жене, которая осталась одинокой с недопаханным полем, и почувствовал такую ненависть к Винокуру, какую не испытывал даже к врагам-немцам, и пожелал ему смерти в следующем бою.
– Он не виноват... Его фашисты заставили воевать... Он солдат... Он не виноват! – выпалил я.
– Они все виноваты... Все до единого, – отозвался Винокур, осклабясь в улыбке.
Женщина спустилась с крыльца и как-то неуверенно направилась к убитому мужу. Это была простенькая на вид деревенская женщина, каких много в России и в нашей деревне. Крестьянка. Она ждала своего пахаря к обеду.
Подойдя к мертвому мужу, она всматривалась в него молча, недвижно и вдруг с непонятной для меня решимостью быстро пошла к воротам сарая и скрылась за ним.
И тут коноводы подали коней, и была команда «по коням», и мы тронулись дальше. То ли к новым боям, то ли к концу войны.
Не успели отъехать от хутора, как Маштаков вышел из строя, проскакал назад и, оставив коня у штакетника, вошел во двор, по лестнице проворно поднялся на чердак и тут же быстро слез, и когда он уже садился на коня, над сараем закурился дым. Потом дым загустел, сделался черным и заклубился над хутором. Потом высунулись языки пламени. «Копытники» весело поглядывали назад. Черный клубящийся дым над хутором – это была всего лишь веселая картина войны, привычная, как и вытаявшие из-под снега трупы на пашнях, и напуганные и измученные женщины поверженной страны.
А жена немца так и не появилась из сарая...
Автор: Анатолий Генатулин
Журнал "Бельские просторы" приглашает посетить наш сайт, где Вы найдете много интересного и нового, а также хорошо забытого старого.