Найти тему
Издательство Libra Press

Сперва наши с глупа боялись их убивать, чтоб не попасть за окаянных в ответ

Окончание воспоминаний князя Александра Александровича Шаховского

Наконец, граф Ростопчин (Федор Васильевич) въехал в колясочных дрожках на пепелище оставленной им, хотя и опустелой, но еще прекрасной Москвы. Я встретил его у церкви Василия Блаженного, как прежний его знакомец, он обнял меня, как обнимаются единокровные на прародительском кладбище.

Мы обходили сперва Кремль, где он приказал оставить мои печати до возвращения преосвященного Августина, потом объехали часть города, и уже вечером мы вошли в уцелевший дом его и пробеседовали втроем с Николаем Васильевичем Обрезковым всю ночь.

Я донес главнокомандующему в Москве обо всем, что он желал знать; но как тогдашнее сочувствие всех русских сближало и далекие чиновные расстояния, то разговор наш сделался почти приятельским.

Граф с его обыкновенной любезностью, пустился, по своему, в рассказы слышанных или виденных им "проказных случаев" по выезде из Москвы, откуда, как он мне заметил, благополучно доехали кто куда хотел все совершенно русские; а с иностранцами и полурусскими случались маленькие неприятности, и к нему представляли связанных, а иных и растрёпанных знакомых ему учителей и даже чиновников, и будто привели на веревочке одного сентиментальная поэта и московского бального щеголя, говоривших между собою "о бледной луне и о Кузнецком мосту" по-французски.

Николай Васильевич Обресков, 1812
Николай Васильевич Обресков, 1812

Николай Васильевич к этому прибавил, что и в армии казаки подстрелили одного адъютанта, приняв по французскому разговору его с товарищем за неприятеля.

"Знает ли, - прервал граф, - что слухи о подобных неприятностях с иноязычниками едва не уморили вывезенного с моей канцелярией из Москвы общего приятеля нашего, славного итальянского живописца, но "не очень угомонного русского помещика-философа" Сальваторе Тончи?

Ужас быть убитым крестьянами, а может быть и слугами своими, распалил пламенное воображение и загнал его в лес. Вся канцелярия моя, не зная куда он девался, пустилась с казаками и крестьянами отыскивать его по дороге и в лесу; начали аукать, кричать, кликать.

Он, слыша со всех сторон свое имя, совершенно рехнулся, и уже отысканный и приведенный в дом, от страха, чтоб его не убили, сам чуть не зарезался бритвою; в счастью, успели ему помочь, успокоить, наконец совсем образумили, и он, в память своего спасения и уцеления, обещался написать запрестольный образ для соборной Владимирской церкви".

Вот как сам Тончи объясняет причину его сумасшествия: "Отослав задолго по совету графа Ростопчина жену свою Наталью Ивановну, урожденную княжну Гагарину, в Рязань, он остался в доме графа, который обещал его, когда нужно будет, отправить к ней. Неприятель близко, Москва пустеет. Тончи в страхе приходит к графу и напоминает его обещание.

Графу было не до Тончи; он отвечает: "вы будете отправлены куда надо", и при нем грозно приказывает своему правителю канцелярии г-ну Руничу взять его с собою. Эта необыкновенная суровость поражает итальянца; встревоженное воображение представляет ему, что его хотят отправить в Сибирь и когда Рунич повёл его не по Рязанской дороге, ужас ссылки довел его до исступления. Он бежал в лес и проч.".

Сальваторе Тончи(?) Портрет Императора Павла l, около 1800 г.
Сальваторе Тончи(?) Портрет Императора Павла l, около 1800 г.

Потом граф Ростопчин рассказал между прочего, что он встретил кучу неприятельских мародёров, веденных вооруженными их же оружием мужиками, под предводительством дородной бабы, гордо выступавшей с длинной саблей, повешенной чрез плечо сверх французской шинели. Граф узнал от провожатых, что "она их старостиха Василиса и хотя её женское дело, а она на свою руку охулки не положила".

На вопрос, много ли они перевели басурманской саранчи, Василиса за всех отвечала: "Таки их посильно место передушила наша вотчина; да та беда, что сперва наши с глупа боялись их убивать, чтоб не попасть за окаянных в ответ и только что от них хоронились; а как узнали, что нет запрета изводить злое семя, то и пошли всех душить на кого нападут врасплох; только, видишь, начальники не верили мужицким рассказам и дали такую повестку, "чтобы де мы видели ваше усердие и промысел, то берите больше в полон супостатов и кого нам живого представите, за того будет награда, а за мертвых награды не будет".

(фельдмаршал Кутузов, чтоб унять крестьян от ужасных убийств попадавших к ним в руки неприятелей, приказал это повесить по отчинам и за безвредный привод пленных давать награды).

Вот тут наши и взялись за ум. Как заслышали этих супостатов, притаились по задворью. В моем домишке осталось таки довольно винца и пивца; вот они, как голодные волки, вбежали в деревню, да позарясь на белую избу, взошли в нее гурьбой, отыскали хмельное, ружья к стороне, и ну бражничать, да и ошалели. Тут, выждя ночи, наши нагрянули, и ну работать; кто забарахтался, тому карачун, а кто не ерошился, тех живьем привели к вашей милости, чтоб товар лицом продать".

Николай Васильевич прибавил к графскому рассказу донесенное ему исправником. Вечером взошла в деревню шайка французов; а как, вследствие приказа земского начальства, по всем селениям были учреждены отводные караулы, то они дали весть крестьянам; те спрятались куда знали.

Усталые мародёры забрались в избу на ночлег, мужики обещались выстроить хозяину новую, да около полуночи подослали в подклеть мальчика прислушать, что делают незваные гости? Храпят! Крестьяне, благословясь, потихоньку подкрались, приперли бревенцом дверь, привалили хворосту к сенцам, зажгли и потешили свою душеньку криком и воем горящих с избою злодеев Святой Руси.

Эта "крестьянская потеха", от которой как говорится, меня по коже подернул мороз, перебросила разговор к тогдашним, единственным сподвижникам нашим испанцам. Мы, сравнивая их народную войну с нашей, были поражены чудесным сходством судьбы и свойства двух народов, живущих совершенно в различных климатах и на противоположных концах Европы.

Разговорясь о русском быте, граф с улыбкой спросил меня, что я думаю о его обнародованиях? Не хотя оскорбить самолюбие сочинителя или согрешить против моей совести, я объяснил, чтО нахожу в них хорошего; то есть, что они, написанные точно простонародным слогом, должны были действовать в нижних сословиях сильнее и вернее высокопарного ораторства: чтО, читая их, русские сердца запалялись молодечеством; но умолчал, "что площадной язык черни, казался мне, не вовсе приличным в обнародованиях от имени главнокомандующего столицей, который должен говорить всем сословиям".

Хотя граф Ростопчин в этом мог бы оправдаться предположением, что просвещенные люда не имели надобности в его побуждениях на подвиг, внушаемый им честью и любовью к отечеству; может быть он так и думал; но, кажется, хотел своими площадными обнародованиями возбудить старорусский дух московской черни против новомыслия полупросвещенной молодежи.

Это я заметил из объяснения его поступка с купецким сыном Верещагиным, обучавшимся иностранным языкам в Московском университете, "где давно уже мартинист Шварц и недавно немецкий философ Буле трудились заводить русский ум за чужой разум и не взмилить наш православный быт.

Угоревший от чада новопросвещения, купчик Верещагин пустился переводить, толковать и распускать в народе наполеоновы прокламации, когда он сам уж был под Москвой, где начали проявляться "другие Верещагины и верещать по-заморскому"; то должно было, чтоб узнать своих и показать "чужим" русскую ненависть к их соблазнам, предать одного народной казни и её ужасом, если не образумить, то хотя устрашить прочих сумасбродов".

Я не стал возражать против жестокости казни, к которой иногда принуждают и очень сострадательных народоправителей время, обстоятельства и необходимость примера; хотя не нахожу "разъярение черни" средством свойственным законному правительству.

Проведя всю ночь в неумолчной беседе, я уже при дневном свете простился, и навсегда, с графом Ростопчиным, за которым беспристрастное потомство, надеюсь, утвердит почетное место в "Истории 1812 года", как современники отдают справедливость его замысловатому, хотя и не всегда добродушному острословию, из которого во Франции сделали б целую "Ростопчиану".

Между прочих его замысловатостей замечательна едва ли не последняя его шутка: в одном из парижских театров, где все освистывали дурного дебютанта, он один аплодировал и отвечал спросившим его, что это значит: "Боюсь, как сгонят его с театра, то он к нам отправится в учители". Но, слава Богу, нынче трудно этому случиться.

Чтоб вам (здесь адресатом для князя А. А. Шаховского служил А. И. Михайловский-Данилевский) не показалось несколько неестественным такое подробное припоминание моего разговора с графом Ростопчиным, я должен объяснить, что он недавно возобновился в моей памяти попавшимся мне между старыми бумагами началом письма моего к графу Василию Валентиновичу Мусину-Пушкину-Брюсу.

Этот самый незлобивый, доброхотный, честный и русолюбивый человек любил иногда особливо со мною спорить и вследствие противоречия моей давнишней уверенности, что "Наполеон может ворваться в Россию, но целый не вырвется из нее" и моего же мнения о графе Ростопчине, я, по возвращении в полк, принялся было писать к нему, но за хлопотами и скорым походом не дописал и не послал письма, которого уцелевший листок мне теперь пригодился.

Но пора кончить мой утомительный рассказ выездом из Москвы.

Держась буквально корнелиева изречения: "Faites votre devoir et laissez faire les dieux" (Исполняйте свой долг и предоставляйте действовать богам), я почел моей обязанностью не оставлять ополчения, в которое судьба меня привела, и возвратился в полк, которым начальствовал по избрании моих тогдашних сослуживцев; но не могу утаить, что гонка неприятеля из Москвы, по дороге нераззоренной произвела нравственную перемену в некоторых избирателях моих.

Они, как оказалось на деле, разделялись на природных дворян в старинном смысле этого слова (в старину звание родового дворянина означало не только принадлежащих к княжеским и царским дворам, но и простых воинов, служивших из рода в род в их полках) и на помещиков, "схвативших кое-как офицерские чины" или добравшихся по приказам даже до 9-го класса и купивших на промышлённые деньги деревни.

Первые, припомнив в ополчении прежнюю воинскую службу и внушенные ею чувства народной чести, охотно шли в поход и рады были подраться с неприятелем; а некоторые из вторых, вступив ретиво в ополчение, служили усердно, пока отдавался в их русских сердцах воспалительный крик: "наших бьют"; когда же "наши стали бить", то смекнув, что незваным гостям у нас "не вод" и почтя военное служение своё на защиту отечества уже конченным, старались "отлинять" под разными предлогами от дальнейших беспокойств и на зиму убраться в тёплые хоромы свои.

Кроме сих главных разделений на ополченных дворян и помещиков, были еще два разряда. Один - отставных офицеров, проживавших в губернии; услышав, что неприятель сильно идет на Россию, они по старой привычка тотчас прямо явились "на службу царю и отечеству" и не думали покидать её, пока война совсем не кончилась (1812).

Второй - молодых канцелярских чиновников, воспитанных в губернских училищах и не успевших еще "оподъячиться". Они рады были случаю вырваться из-за приказных столов и сделаться, как говорится в нижних сословиях, людьми. Офицерские мундиры их тотчас омолодечили; но, не имея денег и не зная благородных игр в карты, они, отчужденные помещиками, прильнули к дворянам, сдружились с бывшими военнослужащими и потом с ними вместе вступили в кадры дивизии, набранной из жалких остзейских рекрут, которых под моим начальством довели в порядке, исправности и целости в Варшаву.

При выезде моем из Москвы, уже в самом конце октября, показался первый снег и, по выступлении ополчения вслед за армией, начался запоздавший холод; но еще при переправе нашей в Зубцове через Волгу я принужден был пропускать мимо себя весь полк по одному человеку через наложенные по полыньям доски и не находил нигде недостатка в жизненных припасах: стало быть, неприятель, вопреки иностранным писателям, "погиб не от холода и голода; ибо там, где побежденные сыты, победитель не может быть без хлеба, и во всех покоренных Наполеоном землях не войска его, а жители их мёрли голодной смертью".

Он должен был знать, что русская зима начинается в середине французской осени, и, по крайней мере, против нее запастись шубами, что легко было сделать завоевателю там, где и нищие без них зимою не ходят.

Но чтобы, невзирая на эти ощутительные доказательства истинной причины гибели наших врагов, они "не могли всклепать на морозы" дело пламенной любви к вере, царю и отечеству, Богу угодно было продлить в России теплоту до того, что в этот год и в тех местах, где был неприятель, два раза косили луга.

(Показание очень важное и не принятое до сих пор в соображение ни русскими, ни иностранными историками, продолжающими верить Наполеону, который на выступление свое из России приказал выбить медаль с изображением воина, гонимого Эолом (прим. П. Бартенева)).

Вот, кажется всё, что я мог припомнить к исполнению вашего желания. Чувствую и признаюсь, что мое письмо слишком многословно; но, право, я по возможности хотел очистить и окоротить, да не мог. Торопясь сообщить вам всё, что большею частью через сердце проходило мне в голову, я боялся, чтоб какое-нибудь новое горе не помешало мне навсегда кончить начатое.

Но, слава Богу, я успел кое-как удовлетворить ваше любопытство, не бесполезное даже и для самого меня. Я вам благодарен за часы, которые, воспоминанием хотя тяжкого, но славного времени, извлекали меня из одурения, нагнанного на воображение мое горестями и каверзами вцепившейся в меня беды.

(Что за обстоятельства, на которые намекает здесь князь А. А. Шаховской, нам неизвестно. Не разумел ли он тут своей тяжбы с Пассеками по наследству князя Кантемира? Тяжба эта тянулась целые десятки лет, и, сколько знаем, кончилась мировою, по которой часть громадного наследства досталась и князьям Шаховским? (прим. П. Бартенева)).

Если я наскучил вам собою, то право не от самолюбия. Я только желал и желаю одного, чтоб опытность моя не пропала даром, и уверен, что извлеченное вами из моего многословия послужит хотя несколько к указанию истинных причин прочного возвышения нашего отечества.