"В первый день ноября 1975 года недалеко от Рима, на побережье в Остии, нашли труп Пьера Паоло Пазолини — поэта, публициста, режиссера. И по сей день не все обстоятельства убийства выяснены — продолжаются споры о характере этой трагедии. Ясно одно — итальянский кинематограф потерял крупного художника, творчество которого противоречиво отражало и жгучее неприятие буржуазного образа жизни, буржуазного бытия, буржуазной морали, и поиски альтернативы этой буржуазности — то в суровом изображении подавления и унижения человека в условиях эксплуататорского строя, то в бунтарском переосмыслении евангелической легенды, то в философской притче, то в гневной проповеди, то в жестоком, натуралистическом эпатаже".
Читаем фрагменты старой статьи киноведа Владимира Баскакова (1921-1999), опубликованной в 1978 году:
"Пазолини был аналитиком, обличителем и вместе с тем жертвой буржуазного сознания, с которым до конца порвать не мог, хотя искренне к этому стремился. ...
Как режиссер Пазолини выступил, уже будучи известным писателем, лингвистом и критиком. Он поставил первый фильм «Аккатоне» в 1961 году, в трудную для итальянского кино пору, когда неореализм, одержав свои главные победы, начал откатываться с завоеванных позиций под давлением кинобизнеса, цензуры, изменения политического и идейного климата в стране, а также по ряду субъективных обстоятельств. Правда, и тогда еще выходили фильмы, сохраняющие неореалистический антураж — грязные улицы, веревки с бельем, шумные толпы. Но они, эти фильмы, по сути своей далеко отстояли от идеологии неореализма — мощного антибуржуазного, гуманистического и реалистического течения, которое оказало огромное влияние на прогрессивных художников почти всего мира.
В центре критической полемики в ту пору были картины Федерико Феллини, Микеланджело Антониони, Лукино Висконти. Это не был высший по сравнению с неореализмом этап в постижении социальных процессов итальянской действительности и творчество этих крупных, талантливых художников не означало синтеза творческих поисков неореалистов на следующем историческом этапе, как казалось тогда иным критикам.
Правда, Феллини в ряде своих фильмов и особенно в «Сладкой жизни» затрагивал социальные проблемы; он нарисовал впечатляющую картину духовного распада и морального разложения общества, внешне еще столь респектабельного и иллюзорно-нарядного.
Висконти и Антониони глубоко и тонко показывали людей, потерявших духовные контакты между собой, их безысходное одиночество, их неспособность понять ни самих себя, ни окружающее общество.
Все они в молодости были связаны с неореализмом и во многом испытали плодотворное влияние его стилистики, столь свойственного неореализму умения правдиво изображать поведение человека в самых разных обстоятельствах, разоблачать лживые фетиши буржуазного сознания.
Но затем они — каждый на свой лад — в значительной степени утратили исторический оптимизм, присущий лучшим фильмам неореалистической поры, и “стали переносить пороки того социального строя, который они так тонко и глубоко чувствовали и исследовали, на все человечество, правда, иногда оставляя небольшой луч надежды: вспомним прекрасную девочку у мертвой рыбы-чудовища в заключительном кадре «Сладкой жизни». В лучших, последних своих фильмах они вернулись к реализму.
Пазолини говорил о неореализме как о «моменте надежды», но моменте «несбывшемся и необоснованном». Он глубоко уважал основоположников неореализма. И в первых своих фильмах — «Аккатоне» и «Мама Рома» — он касался как будто бы тех же тем, тех же социальных противоречий, что и неореалисты,— римские окраины, несчастные, обездоленные люди, постоянно ощущающие произвол власть предержащих.
Но стилистика его картин все же была иная —более жестокая, обостренно чуткая, прежде всего ко всему безобразному и уродливому, дисгармоничная и как бы программно замкнутая на всем низменном и жестоком. Эстетика неореализма, как заметил, один итальянский критик, была в фильмах Пазолини как бы «отфильтрована». Да в общем-то и предметы изображения были у него не совсем те — Пазолини интересовала психология люмпенов большого города, жизнь которых он знал, очевидно, лучше, чем жизнь рабочих и крестьян, средней интеллигенции и ремесленников, изображенную в картинах неореализма.
Тем не менее первые фильмы Пазолини отличались силой обличения, яростного и беспощадного, страстью и гневом, направленными против общества, которое мучает, подавляет человека, извращает его природные свойства.
В фильме «Мама Рома» в главной роли была занята великая актриса Анна Маньяни. Она играла ярко, сочно, создавая характер человека из народа, выброшенного на дно, но не потерявшего своего достоинства и своей, пусть слепой, любви к сыну, типичному римскому люмпену, развращенному большим и безжалостным городом. Но и в этом фильме — одном из лучших у Пазолини — как бы недоставало воздуха... Автор не оставлял зрителю даже и «двух грошей надежды».
Вместе с тем и «Аккатоне» и «Мама Рома» — произведения большой художественной силы и суровой обжигающей правды.
Впрочем, больше Пазолини уже не вернется к бытописанию римского дна, реальных картин современности.
Следующая его картина, «Евангелие от Матфея» (1964), знаменовала начало поиска на другом направлении. Древняя Иудея показана в фильме в ключе отнюдь не легендарном и уж, конечно, не иконописном. Выжженная земля, убогие хижины пастухов, каменный дворец царя Ирода поражают первобытной дикостью. Христос возвышается над этим нищим миром — где в поте лица своего люди возделывают землю и где как нечто обыденное, как нечто естественное творится зло — как человек, пришедший исправить этот мир, полный предрассудков, крови и страха. Вместе с тем он такой же, как вес, в своем рваном плаще и сандалиях на запыленных ногах.
Для Пазолини главное — не перипетии евангельского сюжета: некоторые важные персонажи, вроде апостола Петра или Понтия Пилата, почти не запоминаются в его картине, а евангельские притчи либо даны скороговоркой, либо опускаются. Главное — в страстных проповедях Христа. Пазолиниевский Христос резок, непримирим, бесстрашен, в нем нет кротости, желания своей кровью искупить грехи человеческие, он не проповедник смирения и любви, не посланец божий, а человек, зовущий к решительным действиям, к борьбе. Это революционер-одиночка, пытающийся поднять дух сопротивления в темной, забитой, угнетенной массе рабов и терпящий поражение в этом своем порыве.
Стилистика неореализма, правда, переосмысленная в духе тех задач, которые на этот раз ставил перед собой режиссер, чувствуется в этом фильме, сделанном с суровой и страстной художественной силой, со строгой простотой и чистотой исторического колорита.
В конце 60-х годов Пазолини сделал новый поворот в своем творчестве — ив тематических и в стилистических поисках.
«Птицы большие и малые» — фантастическая, авангардистская лента со сложным и противоречивым философским содержанием, исполненная пессимизма и разочарования; политические позиции Пазолини в этом фильме
сбивчивы и находятся в очевидной зависимости от анархистских теорий, получивших в тот период значительное распространение в некоторых кругах западноевропейской интеллигенции.
А затем наступил довольно длительный период увлечения Пазолини фрейдизмом, который причудливо и противоречиво совмещался в такой его картине, как «Свинарник», с антифашистскими тенденциями.
Вариации на темы «Царя Эдипа» и «Медеи», с которыми Пазолини выступил вслед за «Свинарником», строились уже как этюды по психоанализу, в духе и канонах ортодоксального неофрейдизма и большого самостоятельного художественного значения не имели. Итак, в творчестве режиссера наметилась тупиковая ситуация.
Но тут Пазолини сделал еще один резкий поворот в своем творчестве.
Три фильма — «Декамерон», «Кентерберийские рассказы», «Цветок тысячи и одной ночи»,— созданные в период между 1970 и 1973 годами, были, пожалуй, первыми фильмами Пазолини, которые шли в широком коммерческом прокате во всех странах Запада и принесли немалый доход тем, кто их финансировал и выпускал. Определенный коммерческий успех, впрочем, имело и «Евангелие от Матфея».
После увлечения авангардистской стилистикой, от которой Пазолини публично и в резкой форме отмежевался, приступая к экранизациям Боккаччо, а потом Чосера и арабских сказок, режиссер снова обнаружил стремление к достижению бытовой достоверности.
По мысли режиссера, которую он в этот период не раз декларировал, то была попытка найти новую, близкую к народной жизни, как бы «почвенную» стилистику. Пазолини с огромной тщательностью через интерьер, костюм, декорации, типаж воссоздавал в своих картинах средневековье и раннее Возрождение, не условные, не стилизованные, а подлинные, где осязаема, доподлинна фактура каждого объекта, изображенного на экране.
И вместе с тем в этих фильмах очень большое место занимали созданные в жестоко-натуралистическом ключе эро*ические сцены. Пазолини видел в этих сценах осуществление «человеческой свободы», «раскованности», по его мысли, программно контрастирующей с фальшью и «закованностью», столь характерными для буржуазного общества; а буржуазные прокатчики, с шумной рекламой распространившие фильмы по всему западному миру, видели в них то, что должно было привлечь публику, падкую на экстравагантный эро*ический товар.
Для кинематографических дельцов противоречивые, мучительные поиски истины, интеллектуализм Пазолини были простым приложением к этой переизбыточной игре на эро*ике, часто патологически окрашенной, которой так много было в этих фильмах Пазолини и благодаря которой они становились прибыльным товаром, ничем не отличавшимся в глазах прокатчиков от изделий какого-нибудь ремесленника, набившего руку на по***офильмах.
Так возникла еще одна трагическая коллизия, которую постоянно ощущал, и весьма болезненно, сам Пазолини и которую, конечно, подметили и подхватили охочие до сенсации журналисты. ...
Его непоследовательность, по существу, уступка манипулирующему художником обществу (хотя бы и в надежде сказать этому обществу неугодную ему правду), как и неумение найти выход из трезво и точно проанализированной коллизии между обществом потребления, властью и художником, из которой Пазолини даже склонен был «выйти» путем самоубийства,— все это служит ярким подтверждением внутренней сумятицы, растерянности, охватившей режиссера, его неумения решить классовое и идеологическое противоречие, под знаком которого складывалась его творческая судьба.
И в то же время нельзя не оценить волнение, непримиримость, с которыми Пазолини воспринимал самый факт включения его последних фильмов в «потребительскую культуру», демонстрацию их в одном потоке с обычными коммерческими порнографическими лентами. Осознание этого факта и создавало те психологические тупики, которые терзали режиссера и из которых он не видел выхода. ...
Пазолини, конечно, чувствовал, что загнан в чертов круг буржуазного кинопредпринимательства, и в этом своем интервью счел необходимым еще раз сказать о своей ненависти к буржуазии, о том, что у него нет «ни капли сострадания» к обществу, в котором он живет.
Но в то же время он сделал попытку оправдать эро*изм в своих фильмах на том основании, что он более «артистичен», чем в обычных по***графических фильмах (которые, кстати, он тоже оправдал на том основании, что, дескать, «каждый волен делать то, что ему нравится»).
Однако более чем очевидно, что эро*ика и се***альная патология становятся в общественном отношении только еще более опасными, разлагающими и деструктивными, когда они подаются с артистической изысканностью и формальным совершенством.
Думается, что и сам Пазолини не мог не понимать этого, отсюда и та растерянность, внутренняя непоследовательность, которая так легко прощупывается в самооправдательных медитациях режиссера. ...
Пазолини хорошо знал, как буржуазное общество калечит человека, как оно деформирует личность, притупляет сознание целых социальных слоев. Он лихорадочно — и в своих литературных произведениях, и в публицистике, и прежде всего в фильмах — искал пружины этого глубоко негативного процесса.
Но часто, очень часто, испытывая искреннюю боль за униженных и оскорбленных, он уходил в сторону от отражения главных закономерностей жизни и находил пружины процесса деформации личности при капитализме то в бурном развитии научно-технической революции, то в распространении телевидения, исказившего, по его мнению, сам облик человека, то даже в бытовых удобствах, становящихся в некоторых странах достоянием более широких слоев населения, чем раньше.
Ему порой казалось, что «общество потребления» полностью истребило все, что делало человека человеком. И он оплакивал крестьянский уклад, некогда существовавший в Италии, и даже своеобразный мирок люмпен- пролетариев, в которых, по его мнению (пусть и парадоксально заостренному), еще сохраняются человеческие чувства, растерянные и деформированные при капитализме другими социальными группами. Эти утопические представления и вели Пазолини к попыткам создать на экране мир «естественного человека». В поисках этого «естественного человека» он и обращался к далекому прошлому, стремился оживить самый воздух эпох, давно ушедших.
Но, отмечая умение передать удивительно точно и пластично образы прошлого, искусство работать с непрофессиональными актерами-типажами, нельзя все же не сказать, что Пазолини увлекала не проблематика, а, скорее, стилистика, стилистические задачи, которые он ставил перед собой как режиссер. И это было в конечном счете способом бегства от реальности, где все казалось ему охваченным раковыми метастазам буржуазности.
Он полагал, что относительное повышение благосостояния среднего слоя населения Италии в период так называемого экономического «бума» является источником нравственного разложения и симптомом поворота к политической реакции. ...
Пазолини полагал, что всякая экономическая борьба в условиях капитализма — самообман или попытка «спасения утопающих». По его мнению, период экономического бума в начале 60-х годов в Италии повлиял на сознание масс отрицательно. Сейчас же, в период депрессии, создалась иная ситуация, более благоприятная.
Известно, и это отразилось в его творчестве, что Пазолини пришел в смятение в начале 60-х годов, когда в Италии началось некоторое повышение экономической конъюнктуры. Ему тогда казалось, что больше уже нет сил, которые способны были бы остановить проникающую во все щели буржуазность. Но когда оказалось, что «бум» скоротечен и эфемерен и страну постигла депрессия, Пазолини увидел шанс для переделки общества на новых началах. ...
И при этом Пазолини считал, что этот мир может сокрушить именно пролетариат, ибо идеи бунта леворадикальной интеллигенции без опоры на пролетариат в тот период уже казались ему достаточно беспочвенными и бесперспективными.
Стремясь найти альтернативу буржуазности, он, таким образом, находил ее то в позиции люмпенов, то в «естественном человеке» далекого прошлого, то в «свободном эросе», который тоже, по его мысли, мог освободить человека от оков современного общественного строя с его лживой моралью и религией. И наконец, в пролетариате, который, порвав все оковы, добьется когда-нибудь своего освобождения, а вместе с собой освободит и все человечество.
Конечно, то была смесь идей, враждебных друг другу и друг друга взаимоисключающих, но Пазолини словно бы намеренно старался «не замечать» их несовместимость и именно так, в таком эклектическом сочетании, развивал их в своих странных, хотя и отчетливо антибуржуазных — в своей основной направленности — теоретических построениях того времени.
При этом Пазолини не раз говорил, что считает учение Маркса «безусловно верным». Но самого себя он тем не менее называл не обычным марксистом, а «марксистом-еретиком».
Картина идейных метаний режиссера станет еще более лоскутной и безнадежно пестрой, если мы примем во внимание то, на что не раз указывала итальянская марксистская и советская критика: эклектическую и заведомо безнадежную попытку Пазолини соединить Маркса не только с Христом, но и с Фрейдом.
Как известно, он упорно «не соглашался» с марксистской критикой религии: Маркс и Христос стояли в его сознании рядом, каким-то образом не мешая друг другу.
В фильме «Евангелие от Матфея» это видно с наибольшей отчетливостью. Зависимость многих его фильмов от фрейдизма и от новейшего его ответвления — «левого» фрейдизма — тоже более чем очевидна. ...
Действительно, пазолиниевский Эдип, как и персонажи «Свинарника», давали возможность трактовать творчество режиссера как простой киноэквивалент психоанализа во фрейдистских традициях. Но Аристарко не обратил внимания на то, что если у Фрейда инстинкт смерти (танатос) и эрос изначальпо присущи человеческой личности, имманентны ей, то Пазолини считал, что в природе человека заложено и добро и естественное стремление к свободе. Все зло в человеке, считал он, не от его природы, а от общественных условий, формирующих человека, которого он в духе марксизма считал — правда, скорее как теоретик, чем как художник, скорее в своих философских работах, чем в фильмах,— совокупностью общественных отношений.
Достичь цельности, определенности при таком противоестественном смешении философских концепций, непременно различных по своей сути, было, разумеется, невозможно. А интеллектуальная коллизия, через которую в своем развитии проходил Пазолини, осложнялась еще и тем, что он, как мы уже знаем, идеализировал и даже апологетизировал некие «простые отношения», в том числе и любовные, над которыми в докапиталистическую эру якобы еще не довлели никакие табу.
Именно эта идеализация «естественного человека», сбросившего с себя все табу буржуазной морали, как это ни парадоксально на первый взгляд, и порождала в его фильмах те сцены, наполненные исступленной эро*икой, ту тягу к «се***альному эпатажу» вплоть до апологии го****ализма и гетероенности, которая так навязчива и в «Свинарнике», и в «Кентерберийских рассказах», и в «Цветке тысячи и одной ночи».
Именно эти мотивы, как с горечью сознавал сам художник, и были подхвачены буржуазными прокатчиками, которые поспешили вовлечь его фильмы в систему рыночного кино. Так возникло еще одно, особенно трагически осознававшееся самим режиссером противоречие в его творчестве.
Пазолини, как и многие радикальные интеллигенты Запада, испытывал влияние фрейдизма в его «левой» разновидности, прежде всего — влияние работ В. Рейха и его последователей. Известно, что «левый» фрейдизм в раскованности тела и преодолении «се***альной репрессии» видел даже панацею в борьбе с фашизмом, необходимое условие для свершения социальной революции.
Но в отличие от теоретиков «левого» фрейдизма и самого В. Рейха Пазолини не были присущи антикоммунизм и антисоветизм. Он не отрицал социализм и коммунистическую революционность, надеясь каким-то особым способом совместить их с идеями, заимствованными у буржуазных философов.
Более того, в последний период своей жизни Пазолини твердо заявил, что он с Компартией (раньше он оговаривал свои расхождения с тактикой партии по ряду вопросов) и будет голосовать за коммунистов, так как видит в ИКП главную силу в борьбе против возрождения неофашизма и реакции — их он ненавидел всем сердцем.
Печать Компартии в свою очередь часто помещала на своих страницах статьи Пазолини, нередко вела с ним полемику, печатала острые, тщательно аргументированные статьи, .посвященные анализу противоречий в его творчестве, но она всегда рассматривала Пазолини как крупное общественно-художественное явление. ...
И даже последний его фильм «Сало, или 120 дней Содома», тематически посвященный последним дням агонизирующего итальянского фашизма, так называемого марионеточного государства Сало, тоже не снял эту сложность и эти противоречия.
Впечатляюще изображая фашистские зверства в те дни, когда
муссолиниевский режим был уже обречен, Пазолини все же крайне осложнил свой фильм ассоциациями с романом маркиза де Сада. Фильм изобилует жестокостями и натуралистически подробными изображениями извращений. ...
Каким был бы завтрашний путь Пазолини, сейчас можно только гадать. Пройденный же им путь со всей наглядностью показал, что неточность и сбивчивость в политических и философских установках, отличавшие развитие художника на всех этапах, необыкновенно осложнили и затруднили те поиски правды, гармонии, ту критику ненавистной ему системы буржуазных отношений, которым художник отдавался со всей искренностью и страстью, во всю силу своего большого таланта.
Остро понимая враждебность человеку строя, основанного на угнетении и подавлении личности, отрицая буржуазную культуру, неспособную ничем обогатить человечество, Пазолини страстно искал ответы на волнующие его вопросы, но так и не нашел их, фатально углубляясь в лабиринты, из которых не было выхода и которые он сам для себя построил.
Антониони, узнав о смерти Пазолини и выражая глубокую скорбь по поводу утраты, понесенной итальянской кинематографией, все же счел нужным подчеркнуть, что смерть Пазолини «вписывается» в контекст творчества режиссера: «Это высшая трагедия, предвиденная им и исследованная в разных аспектах»,—писал Антониони.
Заявление Антониони носит парадоксальный характер: вряд ли у него было основание так прямо говорить о «предвиденности» трагедии, которой оборвалась жизнь Пазолини. Но Антониони верно отметил как стремление своего коллеги исследовать жгучие и трагические противоречия буржуазного бытия и сознания, так и мучительную противоречивость и его личности и его творчества.
Творчество Пазолини со всей очевидностью показывает, как важна для талантливого художника целостная мировоззренческая позиция и как бывает затруднен его путь в тех случаях, когда он скован философскими постулатами, лишающими его возможности отчетливо видеть духовное освобождение человечества на путях реальной борьбы за освобождение — социальное и политическое» (Баскаков, 1978: 152-168).
Баскаков В. Обличитель и жертва // Мифы и реальность. Зарубежное кино сегодня. Вып. 6. М.: Искусство, 1978. С. 152-168.