Найти тему
ИСТОРИЯ КИНО

"Персона" (Швеция)

"В своих фильмах Бергман затрагивает коренные проблемы человеческого бытия, смысла жизни, ищет пути преодоления разобщенности и отчужденности людей в мире, где он живет...".

Читаем фрагменты старой статьи киноведа и кинокритика Г. Капралова (1921-2010), опубликованной в 1971 году:

«Ингмар Бергман начинает «Персону» с того, что за­ранее квалифицирует все, что появится на экране, как фильм в фильме, причем фильм, возникающий как бы из хаоса, из проблесков распавшегося сознания.

В первых кадрах стремительно сменяют друг друга (при этом с такой быстротой, что иногда почти невоз­можно точно различить, что именно видишь) барашек под ножом, обрывки некоего мультипликационного фильма и старой немой комической ленты, комната мор­га, где лежат трупы, гвоздь, забиваемый кому-то в ла­донь, лицо мертвеца, актриса в гриме, выступающая на сцене, гробы, мальчик под простыней, которого тоже сначала можно принять за покойника, книга Лермонто­ва «Герой нашего времени». Мальчик приподымается, надевает очки, начинает читать. Над ним на стене, а вернее за стеной, которая вдруг становится как бы стек­лянной, прозрачной, смутно возникает женское лицо. Мальчик тянется к нему, пытается протереть стекло, чтобы яснее увидеть.

Впоследствии мы узнаем, что у одной из героинь фильма — актрисы Элизабет Воглер — есть сын, кото­рый страстно привязан к своей матери. Однако нельзя с полной определенностью утверждать, имеет ли какое-либо отношение этот мальчик в прологе к тому, о кото­ром идет далее речь.

В середине картины, на секунду прервав ее действие, опять возникнет образ фильма в фильме. На экране мелькнут обрывки вспыхнувшей киноленты, и от этого лицо одной из героинь как бы сгорит. Но тут же фильм продолжится, словно бы ничего не случилось, а нам только намекнули, напомнили, что мы в кинозале и все, что мы видим, это и реальность и нечто призрачное.

В финале опять повторится то же напоминание. Перед тем как мы прочтем слово «конец», еще раз воз­никнет образ мальчика (который, кстати, после мимо­летных кадров в прологе так больше в фильме и не по­являлся), по-прежнему старающегося дотянуться и рас­смотреть туманное женское лицо. Мелькнут гаснущие угли дуговой лампы кинопроектора.

В некоторых фильмах такая открытая демонстра­ция съемочного аппарата является чисто стилистичес­ким приемом. Но в данном случае, на наш (взгляд, у Бергмана это не просто прием, а форма, рожденная самой философией произведения, авторской точкой зрения на все происходящее в фильме. Своеобразный пролог, вторжение камеры в середину повествования и эпилог — это как бы звенья творческого (процесса создания художником фильма из той самой «распадающейся на куски реальности», о которой писала Клер Клузо. Ведь то, что рассказано в фильме, это то­же результат распада, раздробления личности, кото­рая пытается вновь обрести себя и терпит крушение.

В «Персоне» — две героини: актриса Элизабет Воглер и медицинская сестра Альма. Как выясняется из разговора врача-психиатра с Альмой, Элизабет вовре­мя представления «Электры», где она играла главную роль, остановилась посередине сцены, молчала нес­колько минут, потом извинилась перед публикой и от­казалась от дальнейшего выступления. С тех пор, уже в течение трех месяцев, Воглер молчит.

На этом отправном моменте сюжета Бергман не задерживается, не объясняет его, не мотивирует посту­пок Элизабет, он лишь как бы обозначает исходную точку конкретной ситуации (молчание Элизабет), с которой мы сталкиваемся.

Начало основного действия фильма — Воглер уже в клинике. Она лежит в паралитической апатии. Врач принимает решение послать ее вместе с Альмой в уединенный коттедж на берег моря, где лечение будет продолжено.

Так медсестра и ее пациентка поселяются в коттед­же. Далее фильм развёртывается, по сути дела, как монолог Альмы, ибо только она говорит, открывая Элизабет свою душу, объясняя ей и себе и ее самое, пытаясь таким путем вернуть больную к общению. Но Элизабет ходит, слушает и упорно молчит. И это мол­чание, как бездна, затягивает Альму. Ее отношение к своей пациентке переживает ряд противоречивых из­менений — от сострадания, почти любви, к ненависти и мучительству и снова к отчаянной попытке устано­вить контакт.

По существу, мучают и пытают друг друга обе жен­щины — одна своими откровениями о себе самой и о той. в душу которой она пытается проникнуть, другая своим провоцирующим молчанием. …

В «Персоне» все сдвинуто, размыто, зыбко. Поче­му замолчала Элизабет? Что ее так потрясло? На все эти и подобные вопросы мы можем получить лишь косвенные ответы, оставляющие опять-таки ряд неяс­ностей.

«Вы можете перестать двигаться, отказаться гово­рить, так что вам не придется лгать. Вы можете замк­нуться в себе, так что вам не нужно играть никакой роли или делать неверных жестов. Так вы думаете. Но реальность — жестокая вещь. Место, где вы пытаетесь укрыться,— не герметическое. Жизнь просачивается в него тонкой струйкой извне»,— говорит Элизабет ее врач.

Но что же это за реальность? И о каких ролях идет речь?

Может быть, Элизабет бежала в молчании от ужа­сов действительности, которая порождает такие факты, как американская агрессия во Вьетнаме, против кото­рой протестует, сжигая себя, буддийский монах?

Эту страшную картину Воглер увидела во время телевизи­онной передачи. Или, может, ее потрясли также пока­занные по телевидению, обошедшие весь мир фото ист­ребления евреев в варшавском гетто: вооруженные на­цисты и худенький, испуганный мальчик, поднявший руки?

Но это могут быть и муки совести Воглер, которая, как говорит Альма, хотела и не хотела стать матерью, хотела и не хотела иметь ребенка и возненавидела его уже тогда, когда была беременна, и продолжала ненавидеть после того, как он родился.

Персона — по-латыни маска, личина. Двойствен­ность человека, разлад между тем, чем он кажется, и тем, кем является в действительности, — одна из цент­ральных тем фильма.

Внутреннее раздвоение лично­сти переживает Элизабет. Но его переживает и Аль­ма. Она опрашивает Воглер: «Вы можете быть одно­временно одним и тем же лицом? Я хочу сказать дву­мя людьми сразу?» И далее: «Я очень старалась стать такой, как вы. Я хочу сказать — внутренне. А вы мо­жете измениться и перевоплотиться в меня?» Воглер молчит, но весь фильм — ответ на этот вопрос.

Когда Альма рассказывает Элизабет историю ее материнства, она повторяет свой рассказ дважды, но один раз мы видим при этом лицо только Альмы, а второй — только Элизабет. А между этими двумя кад­рами на несколько мгновений возникает странное и страшное лицо Альмы — Элизабет, лицо, правая поло­вина которого принадлежит одной из героинь, а ле­вая — другой.

Это бергмановский символ, материализация единст­ва — противоречия, слияние души и маски, тут же вновь разбиваемое.

Муж Элизабет пишет ей: «Ты учила меня, что мы должны смотреть друг на друга, как будто мы с то­бой милые, застенчивые дети, полные доброты и доб­рых намерений. Но нами движут силы, которые не поддаются нашему контролю».

Человек во власти сил, «не поддающихся контро­лю»,— такова трагическая реальность Бергмана. Даже надежда выступает здесь в той же личине обмана и двусмысленности.

Альма говорит: «Мы нужны друг другу. Мы знаем силы друг друга. Мы любим друг друга. Самое главное — эго то усилие, которого мы еще не сделали. Безнадежные, одинокие дети...».

Но кому она это говорит? Оказывается, мужу Элизабет, лаская его и отвечая на его ласки. Происходит ли это наяву или только кажется Альме, что господин Воглер вдруг откуда-то появился около коттеджа и при­нял Альму за свою жену,— режиссер намеренно ос­тавляет в неясности.

Очевидно, данную сцену следует понимать как полное отождествление Альмы со своей пациенткой. Но смысл этой двусмысленной подмены от­нюдь не в установлении того факта, что Альме надо понять больную, чтобы лечить ее, а в том, что Элиза­бет, развращенная, злая, отчужденная, полная нена­висти, и Альма — наивная чистая, излучающая любовь и доброжелательность, оказываются трагическими двойниками.

Фильм заканчивается мольбой о спасении и криком безнадежности: «Предостережение и безвременье неисчислимы, — говорит Альма.— Когда бы это ни случи­лось — это еще не разрыв. Спасайся там, где ты есть... Собирай советы других... Храбрость отчаяния, возмож­но, придет. О да, но где же близкий, который зовет­ся... Нет-нет-нет-нас — мы — нет — я! Много слов, и омерзительная, немыслимая боль... поражения. По­пытайся и выслушай меня. Повторяй за мной... Ниче­го. Ничего нет. Ничего».

И тут впервые за всю карти­ну (если не считать невольного крика Элизабет, когда Альма чуть не плеснула в нее кипятком) Воглер про­износит внятно: «Ничего». И Альма заключает: «Так. Правильно. Это выход».

Так, после мучительных по­исков выхода героини остаются у горизонта безнадеж­ности и полного мрака.

Сюзанна Зоннтаг пишет в журнале «Сайт энд са­унд»: «Фильм Бергмана глубоко потрясает, подчас вселяет ужас. Он передает ужас растворения лично­сти». Критик считает, что Бергман показывает, «на­сколько разрушительно в конечном итоге глубокое не­отвратимое знание», хотя здесь следовало бы сказать как раз обратное: о разрушительности именно отка­за от подлинного знания.

В своих фильмах Бергман затрагивает коренные проблемы человеческого бытия, смысла жизни, ищет пути преодоления разобщенности и отчужденности людей в мире, где он живет.

Он видит крушение ценно­стей традиционного буржуазного гуманизма, трагиче­ски ощущает распад и крах буржуазного миропорядка, остро переживает неразрешимые в этих условиях нрав­ственные конфликты, кризисы индивидуалистического сознания.

Но осмысление реальных общественных при­чин этих коллизий, рассмотрение морально-философских проблем в их обусловленности и нерасторжимой связи с социальной практикой человека художник ос­тавляет где-то за пределами своих произведений. В его фильмах общественные катаклизмы выступают лишь в субъективистских категориях экзистенциализма, рас­сматриваются через призму тотального отчаяния и страха человека перед лицом Ничто.

Даже когда художник заставляет своего героя, как, например, Элизабет Воглер, взглянуть в лицо ми­ровых трагедий вроде минувшей войны или зловещих политических акций в виде американской агрессии во Вьетнаме, он и эти факты оценивает лишь в качестве чисто этических проблем, абстрактно-философского противопоставления неких извечных категорий добра и зла.

Здесь перед реальными сложностями века, движе­ния истории художник оказывается бессильным объяс­нить что-либо своему зрителю. Его творчество само требует объяснений как явление столь же противоречи­вое, как и его герои.

Бергман рассматривает человека лишь как суще­ство страдающее, заброшенное в кризисную, безысход­ную или, как говорят экзистенциалисты, «погранич­ную» ситуацию. Его герой лишен какой бы го ни бы­ло исторической перспективы. …

Мистифицирующими, «дезориентирующими пророчествами» представляются и некоторые фильмы Берг­мана и, в частности, «Персона», в которой художник тоже пытается «тренировать нравственную выносли­вость человека» для «поездки в жуткое будущее». …

Но все дело в том, что сознание своих, по сути дела, боль­ных героев Бергман представляет как модель совре­менного человеческого разума вообще.

Надо заметить, что форма бергмановского фильма подчинена именно экзистенциалистскому рассмотре­нию положения человека, как находящегося в опреде­ленной ситуации, в которую он «ввязался» лишь для того, чтобы посмотреть, «что же с ним самим теперь произойдет»...

Не случайно, что мы так и не узнаем, притворялась Вогшер, симулировала болезнь (а неко­торые детали ее поведения, в частности письмо к му­жу, в котором она весьма проницательно и отнюдь не бесстрастно комментирует саморазоблачения Алымы, дают основания думать об этом) или действительно потеряла речь.

Мы уже говорили, что Бергман лишь обозначает в самых смутных, общих чертах исходную ситуацию, мо­тивы, толкнувшие Воглер на «затворничество». Они не рассматриваются, не нужны ему, поскольку его герои с самого начала уже «заброшены» в эту кризисную коллизию.

В этом плане «хаотический» пролог фильма, его стремительно проносящиеся, разорванные кадры не так уж бессмысленны.

В них есть своя мысль, симво­лика, тесно связанная с общей концепцией произведе­ния. Здесь и баран как символ жертвы богу, и сим­волы первородного греха, распятия и мук Христовых, и трупы как бренность существования, и обрывки ки­нолент как «человеческая комедия», которую сам че­ловек якобы тщетно пытается осмыслить (тут, в част­ности, и фигурирует книга «Герой нашего времени»), и самосожжение буддийского монаха, как свидетель­ство торжествующего, так сказать, от века насилия и жестокости.

И, наконец, мальчик, как бы находя­щийся между жизнью и смертью,— человеческое су­щество, «заброшенное» в этот мир, ребенок, который пытается сквозь тайны бытия узреть и понять ту, ко­торая дала ему жизнь. Все эти кадры, вместе взятые, словно краткая история человечества, как ее видит автор.

Всеобщему хаосу, иррациональности, необъяснимо­сти общего смысла жизни соответствует и форма, в которой далее развивается фильм. Один из критиков характеризует ее как «прерывистую, пористую, прони­занную намеками на отсутствие чего-то, что не может быть высказано в полный голос». Она может быть по­нята только «посвященными», как понимает бред боль­ного лишь врач, лечащий его.

Посредством подобных «речей» и изъясняется Берг­ман в своем фильме. Изыскивая различные и по-свое­му логичные обоснования этой форме, Сюзанн Зоннтаг в уже цитировавшейся статье о «Персоне» пишет: «Кино — естественное прибежите тех, кто не доверя­ет языку, естественный показатель того подозрения, которое современное мировосприятие питает к «сло­ву». Насколько очищение языка считалось специфиче­ской задачей модернистской поэзии или прозы Стайн, Беккета или Роб-Грийе, настолько же новое кино ста­ло форумом для выражения идей тех, кто хочет про­демонстрировать тщетность и двуличность языка».

Здесь поставлены все точки над «i», указана пря­мая аналогия модернистских поисков кинематографи­ческой «речи» с разрушительной работой творцов те­атра абсурда, апологетов «антиромана», проповедни­ков «деидеологизации» художественного творчества.

Но, отмечая усложненность построения «Персоны», нарочитую затемненность, зашифрованность ее языка, надо заметить, что такой стиль отнюдь не был харак­терен для предыдущих фильмов Бергмана, отличав­шихся и философской сложностью и определенной четкостью формы.

Особенности формы «Персоны» — закономерное следствие разрушительного влияния ее проблематики, связанной с анализом «прогрессирующе­го заболевания».

Итак, у нас есть все основания считать, что и здесь мы встречаемся с еще одной (если иметь в виду по­ведение героев) разновидностью «упадочнического бун­та» и еще одной формой (если рассматривать произве­дение в целом) «осязаемой мистификации» (Капралов, 1971).

Капралов Г. Мистификация на широком экране // Мифы и реальность. Буржуазное кино сегодня. Вып. 2. М.: Искусство, 1971. С. 37-70.