«Почти во всех многочисленных своих выступлениях, беседах, интервью по поводу «8 1/2» Феллини настойчиво призывал: не стоит искать в его фильме какой-то особенно глубокий смысл, не надо допытываться, что хотел сказать автор той или иной подробностью, тем или иным фрагментом, эпизодом"
Читаем фрагменты старой статьи переводчика и киноведа В. Неделина (1924-1986), опубликованной в 1966 году:
«Почти во всех многочисленных своих выступлениях, беседах, интервью по поводу «8 1/2» Феллини настойчиво призывал: не стоит искать в его фильме какой-то особенно глубокий смысл, не надо допытываться, что хотел сказать автор той или иной подробностью, тем или иным фрагментом, эпизодом.
Правильней всего, говорил режиссер, смотреть на его фильм как на речь человека, которого давно томила необходимость высказаться и выговаривающегося всласть, воспользовавшись удобным случаем, перед первым же подвернувшимся под руку собеседником, не заботясь о связности и последовательности — как скажется, так скажется! — не боясь быть превратно понятым или дать на себя компрометирующий материал, не контролируя возникающих в речи тем и говоря что в голову придет; словом, стремясь именно высказаться, а не объясниться...
Можно даже рассматривать форму обращения к зрителю, избранную им в «8 1/2», как своеобразную аналогию монологу человека, исследуемого на психоаналитическом сеансе, — режиссер не возражал и против такого.
Феллини без устали повторял это. Зрителям. Критике. Журналистам. Людям, любящим его творчество, верящим в него и потому готовым чутко прислушаться к новым высказываниям этого большого художника, какую бы странную, экстравагантную форму ни избрал он для этого на экране на сей раз. И заведомым недоброжелателям, которые не поймут и не захотят постараться понять его, а не поняв, поспешат с тем большим апломбом обвинить его во всех смертных грехах.
Нет ни малейшего основания ставить под сомнение искренность Феллини, призывавшего не приписывать «8 1/2» особой сложности. Но столь же бесспорно и другое: фильм все-таки весьма сложен.
Он, по существу, и не мог быть иным: слишком насущные для художника вопросы поставлены, слишком мучительные.
И притом Феллини готов признаться, что на многие из них у него как художника и человека пока еще нет ответа, что ему подчас трудно справиться с сомнениями, не избавившись от которых вряд ли можно — он это чувствует, понимает! — идти вперед в искусстве.
Поэтому трудно возразить критике, указывавшей на то, что «8 1/2» — фильм малодоступный для широкого зрителя, что главные его темы требуют слишком сложного и квалифицированного анализа.
И, бесспорно, так оно и есть: фильм полон различного рода иносказаний и аллегорий, подчас весьма апокрифичных, режиссер то и дело обращается к комплексам ассоциаций, в иных случаях крайне сбивчивых, скомканных, отрывочных, полон недомолвок не только невольных, но и явно намеренных, пародийные ходы иной раз слишком уж окольны.
Все это вызывало, да и не могло, конечно, не вызывать раздражения не только у зрителей, но и у части профессиональной критики, сгоряча наговорившей в связи с этим, кстати сказать, немало порядочного вздора.
Но что же все-таки главное, что заставляло всех без исключения — и принявших фильм безоговорочно и яростно споривших с ним — признавать значительность этой картины Феллини, смотреть на нее как на большое явление прогрессивного кинематографа сегодняшнего Запада?
Фильм Федерико Феллини «8 1/2» — произведение сложное и противоречивое. Оно несет на себе печать видения мира, во многом ограниченного, и в немалой степени отягощено сомнениями, еще не решенными, не выболевшими до конца.
Феллини в своем новом фильме ставит вопрос о положении и о назначении художника в современной жизни.
Но если первое обрисовано им убедительно, то во втором — немало спорного, подчас слишком субъективного, мешающего режиссеру взглянуть на жизнь шире, поверить в ее мудрость полнее.
Фильм начинается с пролога, с аллегории, вводящей зрителя в мир страстей и метаний, кошмаров и озарений, исканий и разочарований, отчаяния и надежд современного художника в буржуазном мире, кинорежиссера Гвидо Ансельми.
...В гнетущем молчании мертвой пустыни возникает на экране сверхсовременная улица с застывшим Потоком машин, буквально притертых друг к другу бортами, так что каждый намертво задраен в своей машине. В одной из машин неполадка — отработанные в цилиндрах ядовитые газы нагнетаются в кабину, — и задыхающийся человек начинает яростно биться, тщетно силясь выбраться: патентованные стекла непробиваемы, дверцы плотно, словно прессом, прижаты извне соседними машинами.
Никто не слышит гибнущего, да и все равно — помочь ему невозможно. Так же, не отрываясь, читает газету один сосед. С той же хозяйской небрежностью лежит на обнаженном женском плече рука другого. Кто-то без всякого интереса мельком взглянул на гибнущего. Кто-то с полной безучастностью смотрит на эту драму в упор.
Обреченный на гибель человек бьется в машине с тем же бессильным отчаянием, с каким бьется о глухие плиты брони матрос затонувшей на тысячах метрах в глубине океана подводной лодки, как бились в гробах, просыпаясь в могиле от летаргического сна, герои страшных историй Эдгара По.
Но еще страшнее, чем плиты брони и миллионами тонн навалившаяся на нее толща воды в океане, страшнее, чем деревянная крышка гроба над живым, оно — это немое равнодушие сытых, холеных, пресыщенных лиц за промытыми до стерильной чистоты, до ослепительного блеска стеклами обступивших гибель человеческую неподвижных машин.
Полузадохнувшемуся человеку все-таки удалось выбраться. Он стоит, пошатываясь, на крыше машины и вдруг, точно его толкнули в спину, делает один шаг по воздуху, другой и — уходит, поднимаясь все выше над этим механизированным кладбищем — многолентовым конвейером машин и мертвых душ. И вот он уже на вольном солнечном пляже. Но тут же и обрыв, и оттуда, снизу, ему набрасывают на ногу лассо, его срывают вниз, и он камнем летит с огромной высоты в воду.
Но этот кошмар, воплощающий жестокость и бессмыслицу мира, где живет герой Феллини,— пролог к разговору не о смерти, а о жизни режиссера Гвидо Ансельми, о поисках им выхода.
Эпизоды в машине и над пляжем — видение, за которым последует посещение художником врача-психиатра.
Но все это наваждение — не свидетельство психического расстройства Гвидо Ансельми, а аллегория, говорящая об острейшем разладе его искусства с окружающей действительностью.
Поэтому для определения симптомов «болезни» врач приглашает в консультанты не коллегу-медика, а писателя — глубокомысленно ядовитого схоласта, ходячий набор готовых на все случаи жизни речений — и прописных истин, умных ненужностей и плоских доказательств положений, в доказательствах нс нуждающихся, которому и поручает поставить диагноз болезни Гвидо Ансельми. И Гвидо-человеку, Гвидо-художпику остается лишь надежда — тщетная! — на краткий отдых и все та же пытка жизнью, творчеством, проклятыми вопросами века.
Видения — мрачные и светлые — и в дальнейшем будут то и дело сплавляться в фильме Феллини с действительностью, сны — с явью, фантастические картины — с буднями, воспоминания — с сегодняшним днем Гвидо Ансельми.
И не всегда можно будет провести совершенно отчетливую грань между первыми и вторыми, они будут все время сплетаться, забивать друг друга, взаимопроникать.
Умершие родители Гвидо, сцены и образы далекого детства возникнут на экране столь же отчетливо, как лица постояльцев отеля на модном курорте, где режиссер отдыхает и неподалеку откуда снимает свою новую картину.
И, напротив, многие сцены, происходящие с ним здесь, наяву, покажутся гротескно-призрачными.
Но это — не развитие леденящего кровь видения в прологе, а мучительные поиски героем выхода, спасения.
Одна из самых типичных ситуаций в произведениях творцов литературы, театра, кинематографа отчаяния — гибель героя, становящегося жертвой какой-нибудь ужасающей бессмыслицы, понять которую невозможно, но которая превращает его жизнь в сплошное наваждение, действует с неотвратимостью рока.
Герой недавно экранизированного Орсоном Уэллесом романа Франца Кафки «Процесс», Иосиф К., оказывается под судом за преступление, которого не совершал, которое от него в ходе разбирательства скрывают, и он гибнет, так и не узнав своей вины.
Герой пьесы известного итальянского романиста и драматурга Дино Буззати «История болезни», процветающий делец Джованни Корте, страдая от галлюцинаций, обращался в клинику, где его мигом укладывали на операцию, уверяя, что все будет хорошо, что он ничем не болен, а надо только... сделать операцию. А затем с ним начинали непонятную игру: с верхнего этажа, где отдыхали здоровые, его то под одним пустяковым предлогом, то под другим переводили каждый день этажом ниже, в палату для больных не очень серьезно, потом — тяжелых, потом — безнадежных, потом — в покой для умирающих, где герой, в котором к тому времени уже ничего от прежнего не оставалось, тихо угасал.
Героям этих произведений нечего было противопоставить той жестокой, пугающей бессмыслице, которая вдруг вторгалась в их жизнь, истребляла их.
У Гвидо Ансельми — есть: его будущий фильм.
Когда человек видит себя во сне гибнущим, попадающим в смертельно опасное положение, то самым страшным становится для него обычно, что он — во сне — не может ни крикнуть, ни двинуться: бежит — но остается на месте, а голоса — нет.
Именно такое состояние внутренней парализованности постепенно становится нормой для Иосифа К., для Джованни Корте.
Работа Гвидо Ансельми над фильмом — это средство, фигурально выражаясь, обрести голос и ту силу движений, которые могли бы помочь ему вырваться из тисков, которые сдавили его жизнь.
Но почему же сам процесс творчества то и дело уподобляет его внутреннее состояние наваждению в кошмарном сне, когда бежишь, не трогаясь с места, кричишь без голоса?
Ведь он мобилизует в работе над фильмом самые живые, неподменные, наиболее дорогие и бережно хранимые им образы и картины самой действительности. И безусловно прав, апеллируя именно к ним. Почему же их воссоздание, оживление силой воображения художника каждый раз размыкает его контакт с замыслом, требует насилия над собой для продолжения работы?
Потому что сам замысел ложен в основе своей.
О будущем фильме Гвидо знает лишь одно — он расскажет об отлете гигантского космического корабля, на котором герои фильма будут спасаться с зараженной атомной чумой Земли.
Однако ведь такой замысел — не преодоление кошмара, от которого Гвидо стремится избавиться, а по существу его прямое продолжение — бег на месте, крик без голоса, бессмысленный рывок в пустоту. Но это прояснится режиссеру Гвидо Ансельми лишь в конце фильма Федерико Феллини.
«8 1/2» — фильм трудный и не только по форме. Он труден из-за смятения чувств и мыслей, которые несет в себе, из-за подавляющей вас, зрителя, беспощадной к себе искренности художника.
Этот фильм — исповедь Феллини-художника. И труден прежде всего потому, что трудна сама его исповедь.
Исповедь художника вряд ли можно назвать жанром в более или менее точном смысле слова. И тем не менее именно в поэтике этого фильма-исповеди мы не можем не отметить ряда моментов сомнительных, замутняющих раскрытие содержания: порой словно болезненное упоение спутанностью чувств, мучительной двойственностью внутренних состояний героя, местами — подмена серьезной искренности чисто авангардистской эпатацией зрителя, шокирующей откровенностью своих признаний.
Но вулканическая лава трагедийной исповеди художника прорывается к сердцу зрителя сквозь все эти усложнения, сохраняя всю свою пронзительность.
Ибо Феллини в своем фильме стремится дойти до самых основ вопросов, мучающих сегодня в буржуазном мире художника, не желающего впредь пробавляться ни жвачной схоластикой «высоколобого» интеллектуализма, ни мистическим утешительством, ни химерами пессимистических философий.
Каковы же именно основные темы этой художнической и человеческой исповеди Федерико Феллини, ее основные внутренние узлы, точки отталкивания и притяжения?
Что же именно достигнуто в нем Феллини — художником, мыслителем, гуманистом, человеком?
Фильм Феллини — это рассказ о поисках художником выходов к большой жизненной правде, нужной многим. Почему в современной буржуазной действительности даже для больших, честных, чутких к правде, верящих в свой народ художников пути к такой жизненной правде, к такому искусству зачастую оказываются закрытыми, а поиски их — крайне мучительными?
Именно над этим размышляет, это старается выяснить Феллини в своем новом фильме.
Прогрессивная итальянская критика, говоря о слабых сторонах творчества Феллини, как правило, суммирует их определение пока еще малоуточненным термином «неодекаданс».
Подразумевается при этом католицизм, накладывающий заметный отпечаток на картины Феллини и заметно пробивающиеся в них отзвуки экзистенциалистского восприятия мира, ставящего задачей творчества «высвобождение» в художнике эмоциональной восприимчивости, «не связанной готовыми представлениями о мире».
Журналист Марчелло в «Сладкой жизни», присутствуя на торжестве по случаю чудесного явления мадонны, казался себе мертвым, потому что его пугало собственное внутреннее отчуждение от этого сборища исступленных кликуш, потому что он не находил в себе ничего, что могло бы приобщить его к их экстазу, их вере, казавшейся в тот миг ему, прельщенному соблазнами «сладкой жизни» власть имущих и руку их предержащих, животворной, просветляющей.
Гвидо Ансельми видит мертвость догм католицизма, потому что чувствует себя живым. Пусть даже запутавшимся, подчас завравшимся и не всегда различающим хорошее и плохое, но живым, и мертвечина ему ненавистна, и обман все-таки претит...
Он обращается к епископу за поддержкой себе, режиссеру, в надежде, что тот скажет ему, человеку, нечто такое, что утишит его внутреннюю смуту, поможет распутать клубок противоречий, мучащих его как человека, художника. Но тот может предложить ему лишь одно — слушать вместе с ним диомеда, птицу с пением, разительно похожим на человеческий плач. И, глядя на жестокого, немощного старца, для которого вся красота человеческая — в плаче, на эту живую мумию, вещающую, что только плач угоден богу в человеке, Гвидо восстает и против этого человека и против бога.
Как ответ пастырю, благоговейно внемлющему всхлипываниям диомеда, — пронзительной силы воспоминание о детстве.
О коллеже под надзором отцов-иезуитов, где обучение богобоязни было поставлено военизированно, словно в образцовом кадетском корпусе. О маленьком бунтаре Гвидо, вырвавшемся из своей тюрьмы, из своего полумонастыря-полуказармы, на волю, к морю, шумящему у песчаного берега, около почти разрушенных и полузасыпанных песком остатков линии береговой обороны.
Плач диомеда заглушается ритмами румбы, от которой сходили с ума прожигатели жизни в начале 30-х годов, знаменитой «фиесты», мелодию которой протяжно, манерно выводит идущий из глубин памяти художника гортанный, сипловатый женский голос.
И перед мысленным взором Гвидо вдруг оживает один из образов далекого детства — Сарагина. Огромная, одичавшая, полубезумная обитательница разрушенного дота, слоноподобное, устрашающее чудовище, пляшущее за жалкий медяк для мальчишек румбу с самозабвением дикаря и с наивно непристойными ужимками профессиональной обольстительницы прошлых времен, еще не знавших изощренности современного стриптиза.
Мы видим на экране Гвидо — маленькую фигурку в черном, похожем на рясу плаще до пят, самозабвенно пляшущую, взявшись за руки с полубезумной Сарагиной. А затем — возмездие: снова коллеж, инквизиторские рожи наставников, слезы и немое отчаяние матери, покаяние...
Да, Сарагина ужасна. И все-таки бесконечно лучше, чем непроницаемые, с испитыми постными лицами изуверы из казармы-молельни его детства.
В Сарагине одичалая, но все-таки — человечность; вульгарная, но все-таки — естественность; жутковатая, почти безумная, но все-таки — простота; грубо и жалко, почти до животности упрощенная, но — ясность и подлинность живой жизни.
И самозабвение грязной, нечесаной Сарагины от пошловатого, затасканного мотивчика и отнюдь не изящных телодвижений, ритмически раскачивающих ее оплывшую жиром тушу,— все-таки ближе, понятней Гвидо Ансельми, чем упоение иссохшего прелата плачем диомеда.
Пожалуй, в прямолинейности этой злой антитезы есть элемент излишней полемической запальчивости. Но решимость Феллини сжечь за собой в этом споре все мосты понятна и естественна. Тем более что спор его с католицизмом на этом еще не закончен.
Гвидо Ансельми в самых осторожных и почтительных выражениях дает кардиналу понять — ему трудно, он страдает, окружающий мир жесток и спутан, а ему так хочется ясности, доброты, потому что ведь и он, грешный, много напутавший в своей жизни и творчестве художник,— человек.
И слышит суровый, отчужденно-беспощадный голос старого, на ладан дышащего прелата. Во-первых, смертный должен думать при жизни не о счастье, а только о спасении души и искуплении первородного греха. А во-вторых, человека перед лицом бога и церкви вообще не существует, есть только смертный, и — вот оно, самое главное! — всегда, когда ему говорят о человеке, то, значит, имеют в виду коммуниста...
Мысль глубокая и поистине знаменательная! Да, в волчьем мире гибнущего капитализма само понятие «человечность» становится опасным и в глазах особо исступленных апологетов этого мира окончательно срастается с понятием «коммунизм». Комментарии тут, разумеется, излишни.
Но эта мысль принадлежит не Федерико Феллини. И, хотя он и повторил ее в фильме с большой силой, его собственное отношение к ней чрезвычайно сложно и запутанно, чем, кстати сказать, частично обусловлены многие слабости фильма.
После «Сладкой жизни» клерикалы в являющейся непосредственным рупором Ватикана «Оссерваторе Романо», как, впрочем, и во всей католической прессе, неоднократно обвиняли Феллини в «коммунистической пропаганде».
Феллини — не коммунист, и он яростно восставал против подобного обвинения. Такое «непонимание» казалось ему просто чудовищным — разве нельзя, спрашивал он, говорить о гнили этого общества, строя, об их обреченности, будучи не коммунистом, а лишь честным художником, гуманистом?
Увы, обвинители на этот раз были гораздо дальновидней художника. И, разумеется, отнюдь не потому, что гуманизм Феллини, так сказать, сам собой превратил его в коммуниста — этого не было и нет,— а потому, что само понятие «гуманизм», по существу, уже прочно отвоевано коммунистической идеологией у буржуазного мира и уже сплошь и рядом оценивается ее наиболее ревностными охранителями — ибо спекулировать этим понятием им становится все труднее — как идеологически враждебное.
Феллини же кажется — стоит ему освободить свой гуманизм от католической морали и мистицизма, противопоставить его буржуазному фарисейству, и его гуманизм станет «истинно свободным» и всеобщим.
Но Феллини слишком глубок и чуток, чтобы не ощущать со всей ясностью шаткость гуманистической позиции «над схваткой». И, бросив вызов католицизму, отрекшись от него, решительно провозгласив себя язычником, он тут же уточняет особую форму своего язычества.
При первом появлении страдающего от переутомления, мучительно вынашивающего замысел нового фильма Гвидо Ансельми на курорте, у целебного источника, мы видим на экране бесконечную вереницу нарядных, скучающих людей, очередь, медленно движущуюся к забранному в водопроводные трубы ключу.
Ослепительно сверкают на солнце плиты белого мрамора, томительно однообразно процессия покорно ждущих своей очереди, никуда не спешащих, высокомерно отчужденных людей.
Это те же лица, что из-за автомобильных стекол смотрели на гибель задыхающегося в машине Гвидо в его бреду.
Одновременно с их появлением на экране возникает звучание полета вагнеровских валькирий, сменяющееся затем первыми тактами увертюры к «Сороке-воровке» Россини.
И случается, казалось бы, совершенно невозможное — на фоне замедленного движения одетых в белое, точно они в саванах, фигур исступленно-яростный экстаз труб Вагнера и легкий, беспечно-грустный вихрь солнечных скрипок Россини начинают звучать словно в одном эмоциональном ключе.
Еще одна аллегория? Да. Таково начало самоопределения Гвидо (и Феллини) в язычестве.
Темное, жестокое, полное невыбродивших, больных страстей вагнеровское язычество дикой, кровавой Валгаллы и злобной таинственности нибелунгов. И светлое, ликующее, человечное язычество музыки Россини, одного из последних завершителей блистательного итальянского Возрождения, восходящее к его могучему, жизнерадостному гуманизму, столь победоносно творчески утверждавшему права гармонически развитой личности.
Первое Гвидо и Феллини чуждо, отвратительно, враждебно — путь к Ницше, к фашизму, к колючей проволоке концлагерей, к смрадному дыму крематориев на «фабриках смерти». Второе им обоим просто недоступно. Что же тогда остается им, двум бунтующим пасынкам века распада? Только одно, полагает Феллини.
Язычество скомороха. Паяца. Площадного комедианта, играющего для народа, не щадя живота своего. Вот они — его истинная вера во веки веков, его языческий храм! Почва эта безусловно тверда и надежна, и не один художник нового времени нашел себе в ней опору. Но чтобы прочно стать на нее, разумеется, мало одного только желания.
В Гвидо несомненно есть доля комедиантства сродни артистам commedia dell’arte. Но он — комедиант — в разладе со своим искусством и со своей ролью художника в обезумевшем мире.
И попытка импровизировать новый фильм — чисто формальный ход, и сама по себе в русло народного театра ввести его работу, конечно, не может. Актеры измучены простоем. Одиноко высится где-то в пустынной местности главная декорация фильма. Гигантская фантастическая конструкция, с которой должен быть запущен в космос межпланетный корабль Гвидо Ансельми.
Какие «семь пар чистых» и «семь пар нечистых» увезет с собой этот космический ноев ковчег?
Продюсер, товарищи по искусству тормошат режиссера, требуют разъяснений, указаний, ролей. А он или отбивается от них, или яростно мистифицирует — их, самого себя.
Вольной, с высоким мощным взлетом импровизации не получается — его слишком цепко держат истязующие неотступные образы прошлого, запутанная личная жизнь, в которой не найдешь концов и начал, пустые, как детское «а вот хорошо, если бы...», мечты, отсутствие точного представления, чего же он, собственно, в конце концов хочет.
Комедиантство может стать спасительным для современного художника, только если оно — возвращение к первоистокам большого искусства, к традициям народного творчества. И путь к этим животворным истокам загроможден, но отнюдь не закрыт для Гвидо.
Антикатолицизм Гвидо имеет не богоборческий, а человекозаступнический характер. В его тоске по служению толпе — не только освобождение от религиозно-мистической морали, но и задатки преодоления — что, как правило, дается современным западным художникам много трудней — мистической эстетики. И в первую очередь — экзистенциалистского мистицизма, экзистенциалистской эстетики.
Одним из главных в мистике Серена Кьеркегора является тезис — истинная любовь к богу начинается с отвращения к толпе, любовь к толпе — искушение диаволово.
И это положение полностью созвучно упоению епископа в «8 1/2» пением диомеда и его обличению Гвидо в «коммунизме». …
Изображение безумия, жестокой бессмыслицы мира, в котором жили его герои, в прежних картинах Феллини было отделено от абсурдизма чертой, проведенной весьма нетвердо и подчас попросту стиравшейся.
Ибо проблески этого безумия пробивались и в самих Джельсомине и Кабирии, сливаясь с их примирением с собственной беззащитностью и безответностью, примирением, которое Феллини поэтизировал с горечью и тоской, но всегда с большой нежностью и благоговением.
Но не безумие ли сами по себе эти смирение и покорность?
К такой постановке вопроса идет Феллини в «8 1/2». …
… Перед исполнителем роли Гвидо — Марчелло Мастроянни — автор «8 1/2» ставит задачу чрезвычайно ответственную и во многом необычную — стать как бы двойником самого Феллини. Создать на экране образ лирического героя своей художнической — а отчасти и чисто человеческой и в чем-то капризно-интимной — исповеди.
Мастроянни не только блестяще справляется с этой задачей, он в значительной степени расширяет и дополняет ее, не просто повторяя «текст» исповеди, а как бы вставляя в паузах свои, чисто актерские «ремарки», становясь ее скрытым комментатором.
Порой, пожалуй, и критиком. И каждый раз, как внутренняя усложненность Гвидо начинает особенно нагнетаться в фильме, а оправдания его спутанности, смятенности звучать особенно настойчиво, Мастроянни вносит в его образ какой-то свой штришок, почти незаметный, но вполне достаточный, чтобы зритель, не утрачивая сочувствия к герою, в то же время отнесся бы к его мукам чуть скептичней, рассудительней, чем, может быть, хотелось бы в эту минуту самому Гвидо.
В исповеди художника в «8 1/2» слиты, по существу, два потока.
Первый — чисто художническая исповедь, касающаяся почти исключительно вопросов мировоззрения и творчества.
Второй — как бы своего рода пародия художника на себя в жизни, вернее, на «себя», каким его расцвечивают молва, сплетни, бульварная пресса.
Каким он рисуется в представлении обывателя. Это отчасти список обид и недоумений художника; отчасти — его упорное и во многом преувеличенное утверждение за собой права быть и в жизни не таким, как все.
Оба эти потока проходят сквозь центральный образ смутно и нераздельно. Но если первый целиком подвластен Феллини, то в реализации второго их права с Мастроянни фактически не только уравниваются, но исполнитель подчас, так сказать, и «переигрывает» режиссера. …
… У Мастроянни Гвидо — не чудак не от мира сего, витающий в облаках. Это человек серьезный, глубокий, преданный искусству, умеющий быть по-рабочему жестко собранным, но деловито отметающим любые сантименты. И вместе с тем во многом упрямо и капризно безответственный. Твердость у него то и дело сбивается на бесхарактерность, мягкость — на деспотизм.
Эта внутренняя размноженность, пожалуй, в общем дисгармонична, что делает Гвидо чуть невменяемым. И в его невменяемости отнюдь не все идет от творческой одержимости: что-то и от свойств более мелких, недостатков чисто житейских. И все это не только дорисовывает живой портрет художника чисто по-человечески, но и во многом уточняет его творческий облик.
По жизни Гвидо Ансельми за время фильма проходят три женских образа, созданных Анук Эме, Сандрой Мило и Клаудиа Кардинале.
Луиза. Жена. Уже до дна испившая горькую чашу славы Гвидо — его одержимости творчеством и измен. Луиза, знающая всю непреодолимость его обаяния, его беззащитность в искренности и бесконечную изворотливость во лжи. Луиза, научившаяся исполненному горького сарказма такту, позволяющему обходить двусмысленные положения.
Карла. Любовница. Глупое, пустенькое создание. Но с ней Гвидо как-то проще и легче, чем с Луизой, хотя ему приходится порой убеждаться, что и она может страдать.
И, наконец,— Клаудиа Кардинале.
Зарубежная критика писала, что Феллини удостоил в «8 1/2» Кардинале той же высшей чести, что Леонардо — Джоконду, Канова — Полину Бонапарт: избрал ее за образец для воплощения совершенной женственности. Но роль, сыгранная в этом фильме Кардинале, подчеркнуто резко двоится.
При своем первом появлении на курорте Гвидо видит у источника девушку. И эта легко, свободно, доверчиво приближающаяся тонкая, словно чуть колышемая ветром и, кажется, соскользнувшая с неизвестного полотна картины, благоговейно написанной кем-то из великих мастеров прошлого, вся в белом фигурка запечатлевается в его душе как самый светлый, волнующий, очищающий образ — воплощение гармонии, надежд, прозрения.
А в конце «8 1/2» Гвидо с еще большей надеждой и каким-то самому непонятным упованием ждет появления Клаудии Кардинале как Клаудии Кардинале, исполнительницы еще не существующей роли в его будущем, становящемся день ото дня ему самому все более неясным, фильме.
И вот является она, долгожданный товарищ, который, кажется ему, только явись, — и сейчас же вдохнет в него искру божию.
Но перед ним Клаудиа Кардинале — «звезда» с головы до ног: выжидающе отчужденная, деловито трезвая, насмешливая...
Путаница, которую вносят в его жизнь сплетения отношений к каждой из трех, резко усложняет и без того непростое положение Гвидо.
Но Мастроянни заставляет зрителя почувствовать одну характерную подробность: страдая от этой спутанности, Гвидо не только не стремится разделаться с ней, но и ревниво оберегает ее, изощренно провоцирует.
И у зрителя невольно возникает сомнение: а не сказывается ли и в незавершенности переоценки Гвидо-художником ряда явно мешающих ему установок та же склонность к движению по инерции, доля того же нежелания отказаться до конца от своей спутанности?
Визионерство Гвидо делает такое предположение вполне правомерным. Ведь стоит ему попасть в критическое положение, как магический дар воображения, подобно его детскому заклинанию «Аза. Низи. Маза», превращает самое неосуществимое желание в живую картину его осуществления.
Стоит на минуту погрузиться в транс — и напряженно неловкая сцена встречи жены и любовницы кончается их «братанием», что найдет свое дальнейшее развитие в сцене, в которой Гвидо представится себе владыкой гарема.
А позднее... Гвидо лишь на секунду закроет глаза, и без умолку болтающий, лезущий ему в душу писатель заболтается в петле тут же, в зрительном зале, где только что состоялся просмотр проб к будущему фильму Гвидо.
Что же это — эксцессы слишком возбужденного воображения? Или его, так сказать, чисто «побочный продукт» — игра, дающая разрядку постоянному внутреннему напряжению?
Или превратившаяся, подобно пристрастию к на*котику, в привычку уловка — вызывать такие полумиражи-полузаклинания каждый раз, когда жизнь прямо, в упор ставит перед ним свои особенно жесткие ультиматумы, особенно сложные дилеммы?
Скорее всего, одновременно и то, и другое, и третье.
Но ведь в какой-то мере эта полуигра-полуболезнь Гвидо отражает и некоторые особенности работы его воображения, когда оно в творческом процессе включается в полную силу.
Во всяком случае, игра Мастроянни делает эту аналогию резко ощутимой.
И почти каждый раз, когда искренность авторской исповеди будет начинать подавлять зрителя, а авторская ирония по отношению к себе становиться слишком уж подкупающей, Мастроянни будет вносить в образ свою, совершенно особую нотку. И не давать исповеди Феллини превратиться в житие Гвидо Ансельми, а его местами явно преувеличенной иронии по отношению к себе стать обезоруживающей зрителя, подрывающей его критицизм.
Драма Гвидо Ансельми идет к концу. Ибо ему в конце концов все-таки придется ответить на вопрос — что же за фильм им задуман, что он хочет сказать этим фильмом? И такой момент настает.
Гвидо буквально силой приводят па пресс-конференцию, устроенную продюсером у подножия построенной для съемок чудовищной башни-лафета. Начинается обычное столпотворение. Довольный, что он в центре внимания, продюсер, бесцеремонное, развязное, выспрашивание одичало держащегося режиссера — глупые, банальные вопросы о фильме, впрочем, довольно мало интересующем всю эту журналистскую братию, о личной жизни, интересующей ее больше, чем следует, и — опять о картине.
Он старается вырваться, уйти от этого наваждения — его не пускают, от него требуют речи. Мы видим, как он, уже совершенно затравленный, забивается под стол, видим в его руке пистолет, слышим выстрел — все кончено...
Нет, не кончено.
Перед нами прошло еще одно видение, еще один мгновенный, как вспышка магния, «сон наяву» вечного визионера Гвидо Ансельми, и вот — он снова на экране.
Это видение, однако, уже не праздная игра воображения Гвидо: оно — как бы новый короткий проблеск того же кошмара, что был в начале картины, предвестник его возвращения.
Но теперь Гвидо по крайней мере ясно, что замыкало поиски им выхода на данном этапе — самый замысел его фильма.
Вот почему рушится Вавилонская башня, построенная им для съемок фильма о бегущих с гибнущей земли в поисках спасения в космосе. В грохоте летящих на землю блоков арматуры этого фантастического сооружения — отречение художника еще от одной химеры.
Он прощается со своим несостоявшимся творением. Задумчиво. Но без сожалений. Надо начинать все сначала. Надо заново полюбить жизнь и в ней, а не в себе одном, искать ответы на нерешенные вопросы. И Гвидо это понял.
А по ровному, пустому полю медленно движется процессия — Сарагина, кардинал, родители Гвидо и множество других. Но это уже не совсем те люди, с которыми он разговаривал и спорил в жизни, которых видел мысленно, вспоминая их, оживляя их образы в воображении, или которых вызывал на пробы в своем фильме.
На этот раз по полю идут исполнители всех ролей в фильме Феллини — актеры и актрисы. Еще в гриме, еще костюмированные. Но уже снова ставшие сами собой.
Они собираются здесь, у невысокого каменного барьера, замкнувшегося кольцом вокруг еще не до конца разобранной чудовищной башни не только затем, чтобы проститься со зрителями, ибо появляется старый друг Гвидо — фокусник, начинающий вытаскивать их одного за другим из толпы на этот каменный барьерчик, выстраивать на нем в цепь, и они, взявшись за руки, начинают медленное движение по кругу на фоне быстро темнеющего вечернего неба и загорающихся вдали огней большого города. Появляется оркестр, начинающий вступление к фарандоле, и Гвидо — Мастроянни тоже занимает место в начинающемся хороводе.
Это совсем простенький балаганный оркестр. Простая и чуть щемящая сердце мелодия, звучащая в их непритязательном исполнении, не так уж схожа с классическими обработками фарандолы. Шествие музыкантов-ряженых замыкает мальчик-флейтист, разительно напоминающий маленького Гвидо, каким он вставал в памяти героя «8 1/2»...
Когда-то, еще совсем подростком, Федерико Феллини удрал из дому, увязавшись за проезжим цирком, и некоторое время кочевал с бродячими артистами, выступая на арене. И он с полным правом может сказать о себе, что его артистическая карьера начиналась в балагане. Именно об этом и напоминает мальчик-флейтист в конце фильма.
Фарандола — танец шумных народных празднеств. Этот танец исполняет не один человек, а множество людей. Они танцуют его, крепко взявшись за руки. Таким же должно быть и искусство, противостоящее абсурдному, страшному миру, в котором продолжает жить герой «8 1/2». Это понял Гвидо Ансельми. На этом настаивает символической концовкой фильма Федерико Феллини.
Но мальчик-флейтист и разительно похож на маленького Гвидо и вместе с тем уже совсем не тот. На нем та же формочка, что и на Гвидо — узнике католического коллежа, по- лукадете-полупослушнике. Но она у него не траурно черная, а празднично белая. Просветление, надежда, вера в жизнь — вот отправная точка искусства: не от черной фигурки замуш- трованного ученика отцов-иезуитов, а от мальчика, ушедшего за бродячими артистами.
Это значит, что Гвидо начнет все сначала, по-новому. Таков вывод, который делает автор «8 1/2», подводя итоги.
И на этом кончается... режиссера Федерико Феллини из Римини исповедь года тысяча девятьсот шестьдесят третьего» (Неделин, 1966: 205-226).
Неделин В. Исповедь художника в страшном мире // Мифы и реальность. Буржуазное кино сегодня. Вып. 1. М.: Искусство, 1966. С. 205-226.