Найти в Дзене

Творчество Киплинга. Рассказ

С творчеством Киплинга я впервые познакомился на складах Райпотребсоюза. То были два бревёнчатых пакгауза и несколько высоких сараев, некогда крытых тёсом, а потом поверх тёса был набит шифер. Уже под тяжестью самой крыши сараи постоянно кренились, и порой казалось, вот-вот упадут, но упасть им не давали внутренние стеллажи, заполненные всяким товаром. Только один сарай мог действительно рухнуть. Потому что был практически пуст. Внутри него одиноко громоздилась скромная гора макулатуры, а также стояли напольные купеческие весы да еще громоздился древний агрегат, на котором эту бумагу утрамбовывали в тюки и перевязывали тонкой сталистой проволокой, рвавшейся со звоном струны.
Склады исторически располагались в самом центре села, широко, неудобно, их давно собирались переносить и уже строили новые. По пути в школу и из школы я пробирался через них дважды — зимой и летом по одной и той же тропинке, от одной дыры в заборе до другой. Дыры периодически заколачивали свежими белыми досками


С творчеством Киплинга я впервые познакомился на складах Райпотребсоюза. То были два бревёнчатых пакгауза и несколько высоких сараев, некогда крытых тёсом, а потом поверх тёса был набит шифер. Уже под тяжестью самой крыши сараи постоянно кренились, и порой казалось, вот-вот упадут, но упасть им не давали внутренние стеллажи, заполненные всяким товаром. Только один сарай мог действительно рухнуть. Потому что был практически пуст. Внутри него одиноко громоздилась скромная гора макулатуры, а также стояли напольные купеческие весы да еще громоздился древний агрегат, на котором эту бумагу утрамбовывали в тюки и перевязывали тонкой сталистой проволокой, рвавшейся со звоном струны.
Склады исторически располагались в самом центре села, широко, неудобно, их давно собирались переносить и уже строили новые. По пути в школу и из школы я пробирался через них дважды — зимой и летом по одной и той же тропинке, от одной дыры в заборе до другой. Дыры периодически заколачивали свежими белыми досками и порой даже выставляли отдельного сторожа, который загонял людей обратно в ту дыру, через которую они пролезли. Я тысячу раз проходил мимо этого склада с макулатурой. Я знал его наизусть: в школе нас заставляли эту макулатуру собирать.
Кампания обычно разворачивалась в зимние каникулы, когда учителя, наверное, думали, что возить бумагу на санках для нас будет легче и безопасней, чем целый день кататься с высокой горы, лавируя между сосен, а потом выскакивать на речной лед, ноздреватый от родников. Домашние запасы газет и журналов, и всякой бумаги вообще, вплоть до последнего мятого листочка и коллекции фантиков сестры, к той поре уже истощались, наши со-ученицы с плачем обходили районные конторы, чтобы выцыганить тут-там пачечку прошлогодних квитанций, но часто уходили ни с чем, потому что у конторских имелись собственные дети.
Мы же к такой цыганщине относились презрительно. Мы либо договаривались с пионервожатой о замене макулатуры на металлолом, который добывали из-под глубокого снега ногами, как олени добывают ягель, по окраинам гаражей различных организаций, либо промышляли картонными коробками, которые выбрасывались на задние дворы магазинов и которые, не будь нас, понапрасну бы только отсыревали и снова смерзались, а весной бы еще и кисли до самого конца апреля, когда бы их попытались сжечь во время субботника по уборке территории. А ведь коробки были настоящая ценность, ибо каждый килограмм макулатуры стоил десять копеек. Столько же стоил килограмм сосновых шишек, которые сдавали в лесхоз.
Вопрос о деньгах никогда остро не стоял, но всё же это была невероятная радость, получив горсточку монет, тут же пойти в столовую Райпотребсоюза и прямо с мороза съесть большую горячую котлету без хлеба, затем выпить холодный переслащённый компот, а затем накупить ещё пончиков с повидлом, а затем ещё пойти в скупочный магазин Райпотребсоюза, где имелась «холодная», и там долго стоять и смотреть, пока не закоченеешь, на мёрзлые медвежьи и лосиные головы, ноги, которые продавались на холодец, на высокую горку рябчиков, лежащих аккуратными кулёчкам с завернутыми под крылышко головками, или на поленницу серых зайцев-русаков, сбоку к которым прижимались белоснежно белые беляки. У некоторых беляков уже не было задних лапок. Их отрубали, потому что ими было принято обметать шестки русских печек. Меня это всегда очень занимало: зачем золу нужно было подметать обязательно такой белой лапкой или, на худой конец, крылом белом курицы? Лишь потом догадался, что из предосторожности. Если нечто белое вдруг становилось чёрным, значит, сверху из трубы начинает сыпаться сажа, и трубу пора чистить.
В тот день по какой-то причине я поссорился со своими товарищами и пошёл в «холодную» один. Мне хотелось посмотреть на капканы, потому что недавно я прочитал книжку про средневековую инквизицию, и там было несколько мелких картинок-гравюр с изображением пыточных орудий. Разобраться в орудиях было сложно, а фантазия долго не срабатывала, но когда, наконец, сработала, мне уже почему-то представлялось, что средневековые инквизиторы — это нынешние мы, а еретики — это лесные звери, которые мучаются в капканах…
Капканы висели на стене в ряд, на вбитых в брёвна гвоздях, они были в заводской смазке, и на некоторых висела плохо оторванная бумага, сквозь которую проступали масляные пятна. Почти в такую же обёрточную бумагу был завернут и мой недоеденный пончик, который лежал у меня в кармане, и сквозь эту бумагу проступали почти такие же пятна масла. Выйдя на улицу, я скормил пончик знакомой собаке, а сам нашёл чистого снега и начал отмывать от повидла свои губы и подбородок. Снег был мёрзлый, дробинками, и плохо таял на лице. Я думал, что меня никто не видит, как вдруг мне в спину ударили фары, и, резко освещённый, я сам чуть не сиганул в сугроб, на обочину, как заяц без задних ног.
За рулём сидел сосед Жора. Он привез полный кузов мотоциклов и теперь дожидался кладовщика, чтобы встать под разгрузку. Жора был мой сосед по дому. Наш двухквартирный дом стоял на окраине села, в рабочем поселке, так что для меня это было милое дело прокатиться домой на машине. Я забрался в кабину. После холодного магазина и умывания снегом, там я быстро согрелся, наслаждаясь знакомым чуть горьковатым теплом, и охотно болтал о том и о сём, лишь иногда поглядывая на Жору, который по обыкновению молчал, глядя прямо перед собой. Он всегда был такой.
В профиль Жора не походил на Ален Делона. Даже на Фантомаса. У него был покатый лоб, длинный нос и большой скошенный подбородок. Кроме того, он имел дурную привычку во время приступа мысли сдвигать весь лоб на глаза, словно кепку, а навстречу ему вытягивать нижнюю губу, но сначала пытаться дотронуться ей хотя до кончика носа. Мне искренне верилось, что однажды у него это обязательно получится, а то и получится даже больше: тогда нос и губа когда-нибудь вообще перехлестнутся, и Жора станет походить на клеста. Или на другого актера, но игравшего бабу Ягу. Злым Жора, правда, никогда бы не был. У него на лице постоянно держалось какое-то детское, жалостливое, даже щемящее, но одновременно и выражение человека, хорошо повидавшего эту жизнь, причем прямо так и говорившего: «Вот я-то уже хорошо повидал эту жизнь, а вам ещё только предстоит». Я знал даже одного сверстника с точно таким же выражением лица, которое было чем-то вроде родовой черты всех Шорниковых, которые жили в селе.
Впрочем, сам Жора был не Шорников, а Жорников, да и не Жора он был, а Андрей. Фамилию исказили у его отца, когда он раненый пришел с фронта и отправился получать паспорт, а та девушка, которая обладала каллиграфическим почерком, вдруг взяла и неправильно написала первую букву. Он бросился ругаться, но потом начал успокаивать эту девушку, а потом женился на ней. В день регистрации, состоявшейся в том же ЗАГСЕ, невеста сначала много плакала, а потом сама торжественно взяла фамилию Жорникова. Жили они, как я мог в том возрасте понимать, довольно хорошо, мирно, а серьезно ругались только в день получки, когда дядя Арсений приходил на кухню, угрюмо садился за стол и принимался сосредоточенно выпивать. Я слышал через стенку, как серьезно они ругаются, и мне всегда было интересно: это они из-за этого, да? из-за того, что Жорниковы?
С Жорой я подружился, когда тот стал работать шофером и начал оставлять свой грузовик возле дома. Я забирался к нему в кабину и «рулил» там до полного опупения, помогая себе и ногами и губами, пока губы не начинали болезненно дребезжать сами по себе. Жора же позднее научил меня и правильно ездить, подсказав, что как только машина стронется, нужно не бросать сцепление, а придерживать педаль в том же положении или даже обратно поднажать, и тогда ты поедешь плавно, без рывков. Двигатель у меня обычно ревел, пахло подгоревшим сцеплением, а Жора словно не замечал. Мой отец, который целыми сутками не вылезал из-за руля огромного тяжеленного лесовоза, выкинул бы меня за такие фокусы вон, как щенка. Впрочем, отец умел трогаться даже без сцепления; он без сцепления даже переключал скорости, а уж ближе к весне, когда завершался сезон больших заработков, часто ездил и без тормозов и без стартера, а заводил свой лесовоз, катнув с горочки. Но об отце разговор особый. Он только буркнул: «Ну, ведь можешь, если захочешь», — когда я продемонстрировал ему навыки, подаренные мне Жорой.
С Жорой мне было всегда легко. Вот и в тот день я сидел у него в кабине, хотя мог бы уже дважды дойти до дома и трижды добежать, и начал было прикемаривать, когда Жоре крикнули. Он отъехал, развернулся и встал задним бортом к бревенчатому помосту, на который должны были вытаскивать ящики с мотоциклами. Собираясь выключить фары, он случайно переключился на дальний свет и косо осветил сарай с макулатурой.
То, что на этом сарае висела какая-то старая, сильно ржавая вывеска, я никогда и не замечал, настолько к ней пригляделся, а вот что на ней могло быть написано…
— Тряпки, кости… — вдруг как-то глухо, с тоской, произнес Жора. Я с удивлением посмотрел на него, а затем проследил его взгляд и в косом свете фар не особо отчетливо, но все-таки различил слова: «ТРЯПКИ-КОСТИ». Только эти два слова. Разумеется, было любопытно, но на этом открытие и закончилось. Я бы вновь задремал, если бы Жора не добавил: — Пучок волос.
Вот так и произошло мое знакомство с творчеством Киплинга. Потому что Жора некоторое время молчал, а потом вдруг начал читать:

Жил-был дурак. Он молился всерьез,
впрочем, как вы и я,
тряпкам, костям и пучку волос —
тому, что пустою бабой звалось,
но дурак ее звал Королевой Роз,
прочем, как вы и я.

Он читал, а я смотрел на его профиль и ничего не понимал.

О, года, что ушли в никуда, что ушли,
головы и рук наших труд!
Всё съела она, не хотевшая знать
(а теперь-то мы знаем — не умевшая знать),
ни черта не понявшая тут!

Признаться, я стал еще меньше понимать: как это можно съесть труд головы и рук? — но та интонация, та тоска, которая волнами накатывала на меня со стороны Жоры, вдруг удивительным образом подействовала на меня. Я отчего-то начал думать про свою одноклассницу, девочку Лену, которая сидела на парту впереди, но через проход, а поэтому, чтобы увидеть учительницу за ее учительским столом, я должен был смотреть через Лену, а Лена не была прозрачной, и, кроме нее, я уже ничего не видел. А сейчас сразу догадался, что Лена и есть «ни черта не понявшая тут», и внезапно почувствовал, как плечи мои начали опускаться, будто на них стал давить двойной атмосферный столб.

Что дурак растранжирил, всего и не счесть,
впрочем, как вы и я:
будущность, веру, деньги и честь,
только леди и вдвое могла бы съесть,
ведь дурак, он на то ведь дурак и есть,
впрочем, как вы и я.

Жора читал очень глухо, монотонно и не особо выразительно, глядя прямо перед собой теперь уже в темноту, однако в нем чувствовалась такая великая, такая истинно великая, истинно наша, мужская, правда жизни, что я невольно принял позу скорбящего, сев согбенно, упираясь локтями в колени и чувствуя, как тяжестью наливаются уголки моего рта, нижняя губа, а потом и всё лицо, вся кожа и все мускулы лица, как у лётчика-истребителя при шестикратной перегрузке, и эта же тяжесть тянула к земле мои веки.


Когда ему леди отставку дала,
впрочем, как вам и мне,
(видит бог, она сделала всё, что могла!)
нет, дурак не приставил к виску ствола,
нет, он жив, хотя жизнь ему не мила,
впрочем, как вам и мне.


На словах «хотя жизнь ему не мила» Жорин голос неожиданно дрогнул, а я чуть не заплакал («да, да и мне не мила!»), ибо вспомнил, как Лена несколько раз оборачивалась и показывала мне язык, но не так, как люди, лопаточкой, а — трубочкой, да еще состроив гримасу, сведя к переносице глаза.
К последней строфе этого стихотворения я был почти убит и с трудом смог поверить, что от любви мужчины не умирают.


И в тот раз не стыд его спас, не стыд,
не упреки, которые жгут.
Он просто знал, что не знает она,
что не знала она и узнать бы она
ни черта б не сумела тут.


К счастью, через несколько минут содержание стихов взяло верх над производимыми чувствами, и до меня дошло ощущение нашего превосходства над женщинами, так что слезы на моих глазах быстро высохли. Но эффект все равно был силен.
Следующее стихотворение, которое в меня тоже сильно запало, Жора прочитал уже только летом. Нет, он и до этого читал, я от него не отставал и уже разведал, что книги он берет у своей бывшей учительницы по литературе (она потом один год учила и меня, но я ее не разглядел из-за Лены), у которой имелась подписка на 200-томную Библиотеку всемирной литературы, где каждая книжка была в потрясающей глянцевой суперобложке. Обложки мне доводилось видеть только краешком, когда прорывался краешек газеты, в которую Жора их обертывал. Он не жалел бумаги на такое обертывание (в их семье выписывали «Литературную газету»), и все эти книжки очень походили на закутанных в шаль детей, которых выводили зимой на прогулку, — такие же пухлые матрешки.
Жора читал мне не только Киплинга. Из Киплинга вообще-то мне запомнилось лишь про тряпки и кости. Он много чего читал. А как-то раз даже прочитал сразу двух «Воронов» По, одного в котором «Никогда!» и другого, в котором «Невермор!», но я бы не сказал, что они сильно меня взволновали. Было страшно — да. Я быстро догадался, что стихи Жора читает только для себя, просто у него лучше получалось, если рядом есть слушатель. Нет, он никогда не актерствовал, не наигрывал эффектов, он даже не декламировал, а лишь чуточку добавлял глухих реверберирующих ноток. У него была отличная память, но некоторые строки он все-таки забывал, впрочем, быстро восстанавливал или просто додумывал по-своему. Конечно, таких «додумываний» я тогда не замечал, но меня потом всю жизнь коробило, если какой-то автор или переводчик писал или переводил не так, как читал Жора.
Больше всего он любил читать стихи о любви, трагичной, утраченной, несостоявшейся. Он читал Вийона, Верлена, я также прослушал до конца всю балладу об узнике Редингской тюрьмы Уайльда, и она меня слегка озадачила, потому что я сам не собирался никого убивать. Чего Жора никогда не читал — так это Пушкина, Есенина, Маяковского, даже их стихов, знать которые до определенного возраста было строго необязательно. Всю нашу классику он словно припасал для моего самостоятельного открытия. Из поэтов ближнего времени он порою читал одно-два стихотворения, чем-то его зацепившие. Так и меня тоже зацепило стихотворение Гудзенко, особенно, эти строки:


Бой был коротким, а потом
мы пили водку ледяную,
и выковыривал ножом
из-под ногтей я кровь чужую.


Начало лето у нас всегда было связано с первыми белыми ночами и танцами на танцплощадке в сосновом бору. Этот бор, как и всё село целиком, прораставшее домами меж сосен, располагался по краю большой подковы, высокого пойменного берега, внутри которого находился широкий заливной луг. Ночью на лугу кричал коростель, дергач, дергавший за человеческие нервы с упоением музыканта-инквизитора. Чувствовал ли он там себя на лугу, как на сцене, понимал ли, что если село расположено амфитеатром, то его слышно в любой точке населенного пункта, это неизвестно. Но уснуть было невозможно. Поймать артиста тоже. Он кричал из вечернего и ночного тумана, как из напущенного на сцену дыма и к тому же так быстро бегал, что никакая охотничья собака не могла его настичь. К тому же собаки не любят оставаться в тумане одни.
В одну из таких ночей я не спал и услышал, как хлопнула дверь кабины. Это Жора вернулся с танцев и залез зачем-то в машину, подумал я, но тут хлопнула и вторая дверь. Я вскочил, подбежал к окну и увидел, что на пассажирском сиденье тоже кто-то сидит. А дергач всё кричал. Я несколько раз подходил к окну, но больше уже ничего не увидел, потому что стекла кабины покрылись туманом изнутри. Потом снова хлопнула дверь. Но одна. Второй раз так ничего и не хлопнуло. Я выскочил из дома и пробежался до Жоры в одних трусах, босиком.
В кабине было надышано и еле уловимо, но все же уловимо, ибо чужеродно, пахло женскими духами. Жора был бледен. Хотя, может, мне это показалось просто из-за молочности стекол, которые я тут же бросился протирать. И странно, что когда я это сделал, а солнце уже дотронулось до верхушек деревьев, и медово заблистала молодая коричневая кора верхних веток, Жора начал краснеть. В какой-то момент он покраснел весь, весь покрылся багровыми пятнами, и ему даже стало жарко, и он опустил стекло слева от себя. К этому времени дергач на лугу уже не кричал, но повсюду орали петухи и лаяли собаки, приветствуя или, наоборот, обругивая возвращавшихся с гулянья.
Не помню, о чем мы говорили, но через некоторое время Жора вздохнул и сдвинул на глаза лоб. Я уже знал, что сейчас он будет читать стихи. Правда, в последнее время я то ли к некоторым привык, то ли содержание иных мне было непонятно, но я уже больше не сгибался под гнетом таких обвальных ощущений, как в первый раз, зимой, когда он прочитал Киплинга. К тому же сидеть вот так, голышом, на старом пассажирском сиденье мне было неудобно: в одном месте я плотно прилипал к залоснившему дерматину, в другом — его же пересохшие трещины больно впивались в кожу. Я ничего не ждал, но тут Жора, по своему обычаю, глухо, а теперь даже хрипло, стал читать Заболоцкого. Он стал читать так, что меня моментально пробила какая-то непонятная дрожь, как будто всё тело истыкалось миллионами острых хвоинок:


Я увидел во сне можжевеловый куст,
Я услышал вдали металлический хруст,
Аметистовых ягод услышал я звон,
И во сне, в тишине, мне понравился он.

Я почуял сквозь сон легкий запах смолы.
Отогнув невысокие эти стволы,
Я заметил во мраке древесных ветвей
Чуть живое подобье улыбки твоей.

Можжевеловый куст, можжевеловый куст,
Остывающий лепет изменчивых уст,
Легкий лепет, едва отдающий смолой,
Проколовший меня смертоносной иглой!

В золотых небесах за окошком моим
Облака проплывают одно за другим,
Облетевший мой садик безжизнен и пуст…
Да простит тебя бог, можжевеловый куст!


Ночью… не ночью, конечно, а утром и в первой половине дня, мне снился этот куст. Он был мне близок. Он был понятен. Он был тем, что я знал. Сколько раз из его каменных, не поддающихся никакому ножу ветвей, я делал охотничьи луки, сколько раз срывал его синие ягоды, раскусывал и тут же выплевывал, потому что они были шишки… И вдруг о нем, вот об этом кусте прозвучали стихи, и такие, от которых я будто сразу повзрослел, потому что поверил, что я тоже внутри куста будто что-то видел. Может, тоже лицо. И уже мне казалось, что оно было тоже лицо женщины, или больше — лицо любви, или еще больше — лицо природы. Нет, оно еще не было гораздо более поздним ощущением бога, но в нем уже заранее все смешалось: женщина, любовь, природа, бог, а, вернее, ничего и не смешивалось, потому что таким уже было до.
Конечно, если бы эти строки я прочитал в тот миг на бумаге, ничего бы из этого не было. Даже бы если я вдруг сделался взрослым, взрослым, испытавшим уже всю горечь, тоже ничего бы из этого не было. Но Жора помог. Он как-то умудрялся вкладывать в меня свое понимание мира, он делился своей душой, как делятся хлебом. В чем-то он излишне торопился. Я лишь поздней начал понимать, что значит вообще понимать человека, что это вообще значит жить в чужой душе, пусть даже частично в чужой душе, и через нее ощущать мир жизни… То, что мне открыл Жора, я потом начал открывать в женщинах, посчастливилось, и, может, посчастливилось только потому, что так чётко отложился в моей памяти сам момент того первого и почти сразу окончательного открытия, что любовь есть, — пусть, конечно, моя первая любовь еще так и не называлась, а звалась просто Лена, да и была она просто девочка Лена, еще даже не интересовавшаяся мальчиками, просто Лена-подросток, хотя уже и Лена-на-грани, потому что очень скоро она через эту грань переступит, и тогда уже всё.
С того лета мне вообще как-то быстро взрослелось. Или казалось, что взрослелось. Потому что Жора женился. Я совсем не помню его жену, помню только что-то простоволосое в голубом байковом халате. Молодой семье вскоре дали отдельную квартиру в новом, только что срубленном четырехквартирном доме у самого леса, и с тех пор я Жору почти не видел, разве что когда он подхватывал нас где-нибудь на дороге, когда мы шли на рыбалку или по грибы, или по дороге обратно.
Но был случай, когда, выходя из леса, мы с другом оказались на задах его двухэтажного четырехквартирного дома, где еще не до конца были построены все сарайчики, хлевушки и дровенники, а помойка была просто яма.
— Глянь, — показал мне друг концом удочки на как будто сдутый белый шарик, — чей-то презерватив. Понял, да? Это значит, е…, значит.
Почему-то я сразу подумал на Жору и на его жену, и мир вокруг для меня покачнулся.
К счастью, тогда уже наступало время прозы. То было время книг, которые я приносил из районной библиотеки в двух сетках, и одну сетку прочитывал в тот же вечер. Зимы так и пролетали.
Летом, после восьмого класса, я работал слесарем в гараже леспромхоза, под началом отца, который теперь заведовал этим гаражом. Мне уже было полных четырнадцать лет, но, по трудовому законодательству, я был обязан работать на один час меньше, чем взрослые, и отец выгонял меня с территории гаража чуть ли не пинками.
Жора по-прежнему крутил баранку в Райпотребсоюзе и однажды приехал к отцу немного подремонтироваться, что-то приварить, чисто по-соседски. То был последний раз, когда я сидел у Жоры в машине. Даже отец не мог иметь права оттуда меня выгнать, потому что чужая машина была так же экстерриториальна, как машина посла иностранной державы. Вместе с Жорой я и уехал, но мы как будто стеснялись друг друга. О стихах не было даже речи.
В то же лето Жора и разбился. Он никогда не пил, тем более, за рулём, и все же разбился. Я хорошо знал то место. Авария произошла на крутом спуске, при выезде из одной деревни, которая всегда казалась мне очень живописной. Она была очень древняя, черная, выморочная, с избами вразнобой и без огородов вокруг, но она стояла на взлобке, на крутом и высоком взлобке с совершенно такой покатостью, как у неба, которое в тот день было очень синее, — настолько же синее, насколько зеленая была трава. В деревне, казалось, никого не было, как вдруг перед одним крыльцом на траве обнаружилась целая куча маленьких детей. Все они были в белых, белейших, и длинных до пят рубашках, все почти одного роста и возраста, и у всех были одинаково русые головки, какие-то фарфоровые ручки и такие же чистенькие личики, только сопли под носом иногда искажали общий ангельский вид, хотя даже не искажали. Такого я прежде никогда не видел. Мне казалось, что я попал на несколько веков назад. Я сказал об этому отцу, но он лишь пожал плечами. Это было его собственное детство.
И вот, спускаясь от этой деревне к реке, Жора и разбился. Он сильно ударился грудной клеткой о руль, тот даже погнулся, а потом, когда машина перевернулась, расшиб голову и повредил шею.
С перерывами, он пролежал в больнице почти целый год, а потом уже сами врачи стали как-то по-простому, по-народному говорить, что это внутренняя болезнь, и выписали его домой умирать. Жора лежал у своих родителей, в нашем доме, через стенку от нас, а вот где тогда была его законная жена, это для меня осталось неизвестным. Он как будто страдал от того, что ему так долго не умиралось, а потом прошел слух, что он зовет всех проститься.
Прежде я видел смерть только старшего брата своего друга. Брат умирал от белой горячки, и мой друг не отпускал меня от себя, потому что ему было очень боязно, но и любопытно, и поэтому мне казалось, что и Жора будет умирать так же страшно и дико, виясь ужом на диване, но с ним всё было по-другому. Жора лежал просто тихим и светлым, будто кем-то выросшим из тех детей-ангелочков, под деревней которых он разбился. Я видел, что он видит меня, он смотрел на меня. Выражение на его лице всё такое же, прежнее, очень знакомое, детское и как будто наивное, но одновременно и говорящее о великом жизненном опыте. Сами глаза об этом говорили. «Вот я уже умираю, а вам еще только предстоит» говорили его глаза.
Не знаю, слышал ли он, что творилось вокруг. В дом пришло много родственников, которые захотели с ним попрощаться, и это вконец добило его мать, которая и сама уже сходила с ума, да еще была вынуждена бороться с сумасшествием мужа. Дядя Арсений постоянно требовал бутылку, а она ему не давала. Не давала даже тогда, когда он слезно умолял и стоял на коленях, а потом стал серьезно угрожать и доугрожался до того, что сказал: ну раз так, то сейчас я выпью уксусную эссенцию.
— Ну и пей! — в сердцах закричала на него жена. — И травись! Ты и так мне, подлый, всю жизнь отравил!
— Ладно, выпью, — сказал тогда дядя Арсений и разгрыз зубами сургучную головку. Бутылочка с уксусной эссенцией была чуть поменьше чекушки и была не круглая, а трехгранная, да еще рифлёная специально, чтобы кто-нибудь случайно не перепутал. Дядя Арсений выцедил весь уксус в стакан и предупредил напоследок: — А ведь выпью.
— Ну, и пей, — снова прокричала жена, хотя и не так уверенно. — И травись!
И дядя Арсений выпил.
Разумеется, его тут же вырвало, но уже было поздно. Его вырвало вместе со слизистой желудка.
В больницу дядю Арсения отвозил мой отец, и, все говорили, что когда машина отъезжала от дома, Жора неожиданно поднял голову и отчетливо произнес: «Я сам отвезу, я сам».
Несколько дней протянулись очень глухо и мрачно, а потом вдруг за дядей Арсением прилетел санитарный самолет, потому что дядя Арсений оказался героем войны, и таким, что его имя и фамилия (только Шорников) были даже выбиты на какой-то братской могиле в Германии, и его моментально погрузили в самолет; заодно забрали и сына.
Оба выжили.