Утром они съездили на могилку – посмотреть, как покойник переночевал. Помянули теперь уже с полным ощущением, что это навсегда и бесповоротно.
– Жалко вашего папку, – всплакнула она, и он слегка приобнял её.
Верещанников-старший умер на Пасху, и похороны пришлись на Светлый вторник. Гроб вынесли и поставили перед домом на две шаткие табуретки, ножки одной для верности подпёрли поленом. Внутрь положили две пары очков, одни для телевизора, другие для газет, и старый сотовый телефон без SIM-карты. В руку покойника вставили чистый носовой платок, на лбу долго закрепляли зелёную бумажную бандану с курчавым православным крестом и густой старославянской вязью; ветер норовил сорвать бумажку и унести.
Молодой худосочный батюшка с бедной рыжеватой бородкой и такого же цвета завитками волос, придавленными скуфьёй, в тонкой джинсовой курточке поверх ношеной, рабочего вида рясы отпевал торопливо, частил и почти не показывал лица из-за больших, пасхального чтения, обтянутых красным бархатом корочек, в равной мере похожих и на приветственный адрес для корпоративного юбилея, и на советскую почётную грамоту. Он удерживал корочки обеими руками; ветер сам раздувал кадило.
Верещанников-старший лежал непривычно навзничь, но всё с той же знакомой, плохо скрываемой самодовольной усмешкой, с которой он пересказывал старые любимые анекдоты и заранее улыбался, двигая языком то за верхней, то за нижней губой. Эту ухмылку напоследок устроила ему тетя Нина, соседка, омывавшая тело и командовавшая положением во гроб. Это она подвязывала ему нижнюю челюсть и, мощно вцепившись пальцами, вытягивала наверх закушенную нижнюю губу.
Смерть не успела оставить на его лице других заметных следов, разве что исчезли на носу ломкие красные червячки лопнувших сосудов, да пропал старый угорь, что глубокой воронкой впивался в кожу посередине щеки: вероятно, засыпало налетевшей с деревьев пыльцой.
Народ стоял полукругом и украдкой разглядывал Верещанникова-младшего. Ветер налетал на него не сильней, чем на остальных, но пыль будто стороной облетала его тёмно-синий с нефтяным отливом костюм, и мелкая дорожная грязь, будто сама отскакивала от лакированных туфель. Взгляды людские, наоборот, словно липли. И к скуластому обветренному лицу, в хмурости мало похожему на усмешливое лицо покойника, и к большим северным рукам. Золотую печатку с пальца он снял, но теперь ему чудилось, что все смотрят на его дорогие часы, и он то убирал руки за спину, то складывал внизу живота, то вытягивал их по швам и тут же непроизвольно цеплялся большими пальцами за проймы брючных карманов – как в детстве, когда вызывали на педсовет и начинали выговаривать за плохие дела. Рук было много, больше, чем сейчас нужно. Да и потом, он чувствовал, деть их будет некуда, применить не к чему. Кто-то понесёт гроб и крышку, другие разберут венки, кто-то будет потом закапывать, а ему так и остается не знать, что делать со своими руками – вплоть до самих поминок, когда надо будет вставать, поднимать стопку и что-то говорить. Об отце. А надо ведь будет что-то сказать. И не только от себя, но и от имени матери и сестры тоже, и ещё сделать так, чтобы их незримое присутствие на похоронах не соприкоснулось с памятью о той женщине, оставшейся жить с отцом и о которой не положено было вспоминать.
«Хрен едучий!» – говорила об отце мать, отмахиваясь рукой от любого упоминания о нём, но отчего-то плакала каждый праздник. «Яшка, ну ты хоть съезди!» – попросила сестра, когда позвонила ему сказать, что их отец умер. – А потом ревниво добавила: – «Уж тебя-то он так любил, так любил. Яшку, говорил, жальче больше всех».
Священник закончил отпевание, быстро перекрестился и отступил от гроба на шаг. Некоторое время он спрашивал, не намерены ли родственники прощаться прямо здесь или будут делать это на кладбище и должен ли он туда ехать? Яков ответил «здесь, здесь», просто опираясь на интонацию слов священника, а не на их смысл. Он первым подошел к гробу и поцеловал зелёную бумажную бандану на твёрдом холодном лбу. Встал в сторону. Женщины плакали и утирали слезы кончиками платков. Несколько прилично одетых пенсионеров встали у гроба почётным караулом. Самый высокий из них, явно главный, держал у ног траурный венок, сделанный из еловых веток и искусственных цветов – от имени ветеранов войны и труда, а также дирекции бывшего авторемзавода. Он начал было речь, но под взглядом молодого священника стушевался и замолчал. Соседи-мужики толкались кучкой; безработные, они делали вид, что лишь по чистой случайности оказались тут в рабочее время. Потом вокруг гроба сделалось пустынно, и в руках у священника появилась жестяная коробка с промытым речным песком. Узким серебряным совочком священник подхватил немного песка и в два ловких движения попробовал изобразить на саване довольно большой по размерам крест, но тут дунул ветер, и крест получился неровный, размазанный; где-то насыпалось слишком много, а где-то совсем ничего. Священник подумал и третьим движением докинул песка туда, где его не хватало. После этого он велел положить крышку, взял в руки молоток и стал очень громко, уверенно, как хороший плотник, заколачивать гвозди один за одним, однако не до конца осаживая их, словно оставляя возможность, чтобы потом, в случае чего, можно было подцепить шляпку гвоздодёром.
Гроб подняли и положили на солому в тракторную телегу. Задом подъехал сам трактор, лязгнула сцепка, и желающим ехать на кладбище было предложено забираться. Все сразу пришли в движение, затолкались, засуетились, но в итоге поехали человек семь. Толстую женщину, бывшую председательницу сельсовета, долго и бестолково подсаживали наверх, подставляя под неё табуретку, а потом закатили в телегу, как бочку. Яков залез последним; он предложил председательнице место, оставленное для него на запасном колесе, но та отчаянно замахала руками и села прямо у гроба, вытянув ноги. Тогда он тоже не стал садиться на колесо, присел у борта на корточки, потом опустился на колено.
Трактор медленно выкатил на улицу, с обеих сторон заставленную одинаковыми домами, двухквартирными, сложенными из бруса, уже коричневыми от времени. Шиферные крыши тоже не белели, а земля на дороге вообще отдавала угольной чернотой – сто лет её отсыпали шлаком от котельной. На площади перед проходной авторемзавода трактор остановился и переключил скорость – дальше начинался асфальт.
Обратно они возвращались не по шоссе, где могла встретиться машина ГАИ, а прямо через поля, по ухабам и ямам. Телегу сильно мотало в колеях, швыряло и дёргало.
– Эй, не дрова везёшь! – кричали трактористу, но тот ничего не слышал, потому что к нему в кабину залезли те парни, которые ещё утром уходили копать могилу, а потом закапывали её, так что у них там образовалась своя тёплая компания.
В телеге тоже открыли водку и начали разливать её в пластмассовые стаканчики, из которых нещадно выплёскивалось. Вместо закуски пустили по кругу пакетик с круглыми ветхозаветными карамельками. Яков не любил конфет, но был вынужден одну взять. Он долго перекатывал во рту звонкий шарик, слушая, как он стукается о зубы, прятал его за щеку, засовывал под язык, пока скорлупка не истончилась настолько, что её не противно было раздавить. Заключённое в конфете варенье как-то сразу не пошло в горло, там сильно запершило, сделалось липко, сладко и горько. Наверное, именно поэтому он не смог допить второй стопки, вдруг закашлялся, выронил стаканчик и перевесился через борт, судорожно ухватившись руками за прыгающую верхнюю доску. Он кашлял до тех пор, пока по-настоящему не заплакал. Он плакал, отсмаркивался, утирал слёзы, оборачивался и виновато улыбался: «Вот чёртова конфета!» – но все всё понимали и делали вид, что не замечают. От этого понимания ему снова захотелось плакать, и он снова не мог сдержаться. Тогда кто-то уронил в солому горящую сигарету и предупреждающе закричал, и все с увлечением начали под собой рыться, хлопать по соломе руками и постукивать по ней запятками обуви.
В доме покойного к возвращению с кладбища были накрыты два сдвинутых стола, и ещё один был принесён от соседки. Тетя Нина обрадовалась, что людей не так много и что дело закончится за один присест. Она только попросила уплотниться всех тех, кто сидел не на стульях и табуретках, а на досках, положенных на эти стулья и табуретки. Все потеснились. Гости аккуратно выпили по три стопочки, закусили и чинно вышли. Несколько мужиков пожали Якову руку – за знакомство и просто так, пообещав вечером зайти.
Вечером он сидел на крыльце, шумно и глубоко дышал, проветривая голову после сна.
– Спишь, чего, нет? Не спишь, Яша?
Он взморгнул глазами. В грязном холщовом фартуке тетя Нина стояла перед крыльцом и держала на толстом выпуклом животе банку с молоком.
– Вот поешь. Покроши хлебца и поешь. Молочко хорошее, травное, третий дён коров на паству гоняем. Водку-то ты бы лучше не пил, лучше ел. Водку пьёшь – на Сатану спину гнёшь, а поел, дак на себя поработал.
Она держала перед ним молоко, а он всё смотрел на её корявые пальцы, на их бурую трещиноватую кожу, на мозоли, больше похожие на бляхи натоптышей на ногах, и на жёлтые раковины ногтей с обломанными краями и белыми, а где-то чёрными ободками.
– Нет-нет! – Он взмахнул обеими руками и неопределённо показал на место сбоку от себя. – Поставьте сюда. Не сейчас.
Расставив ноги и опустив живот между них, тетя Нина поставила банку на нижнюю ступеньку крыльца и тяжело распрямилась.
– Дак выпьешь ли, Яша? А то назад унесу.
– Выпью.
Яков не спрашивал, но тетя Нина давно уже и много раз рассказала, что умирал отец хорошо, тихо, чисто и никого не мучая. Было непонятно, откуда она всё это взяла, потому что в день смерти зашла проведать соседа только утром, в девять часов, а тот был уже холодным.
Тетя Нина уже ушла, когда к крыльцу начали подтягиваться мужики. Одни неспешно и равнодушно закуривали, другие сосредоточенно смотрели на трёхлитровую банку молока, стоящую на ступеньке. Двое сразу, глубоко извинившись, попросили бутылку на вынос. Догадавшись, что и другим тоже некогда, дальше Яков разливал уже на крыльце. Закусывали все стоя, образовав полукруг. Вскоре из сумерек начали выходить женщины и разбирать мужиков по одному, как детей из детского сада. На какое-то время стало шумно и говорливо. Когда окончательно смерклось, Яков включил перед домом свет и продолжал сидеть на крыльце. Красивый молодой парень, по обличию молдаванин, в меховой куртке, спортивных штанах и мокрых домашних тапочках на босу ногу, подошёл к Якову строевым шагом, встал по стойке «смирно» и выкрикнул:
– Здравия желаю!
Потом постоял и добавил:
– Светлая память.
Верещанникову так и не вспомнилось, был ли парень на прощании здесь или ждал их на кладбище там, или в первый раз объявился опять-таки здесь, на поминках. Они приняли по стаканчику на крыльце, а потом прошли в дом и там уже посидели до удовлетворения.
Только утром Яков начал вспоминать про ту девушку, в темноте приходила за молдаванином и, назвавшись его сестрой, хотела увести его домой, но тот уже был перенесён на диван и давно крепко спал. Она лишь перевернула парня на бок и настоятельно попросила Якова проследить, чтобы брат не лежал лицом вверх. Стошнит его, предупредила она. Якову не понравилось, что он не должен был спать, а должен был следить, чтобы с кем-то ничего не случилось. Но пообещал. К счастью, девушка не ушла. Рано утром, когда Яков проснулся, она спала на диване у брата в ногах.
Верещанников-младший очень плохо понимал тот обряд, который назывался «кормить покойника», но послушно сел в подъехавший к дому «уазик» и поехал на кладбище. Назвавшаяся сестрой молдаванина была тут же, и Яков с удивлением увидел, что она одна и была. Кроме парня-шофёра в то утро во всём посёлке, казалось, не было ни души, да и водитель куда-то очень торопился. На кладбище Якову показали, как правильно покрошить на могилку еду и как вылить на рыхлую глину водку. Потом они распрямились, и вот тогда эта девушка и всплакнула: «Жалко вашего папку», и он слегка приобнял её.
Её звали Маша, и она не была сестрой молдаванина, а лишь дочерью женщины, с которой молдаванин сожительствовал. Яков всё утро искоса взглядывал на эту Машу, потому что ловил себя на каком-то странном ощущении и никак не мог с этим ощущением разобраться. Красавицей она не была. Верней, то была, то не была, но, когда была, вот тогда и возникало это странное ощущение, будто следующего раза её красоты ты согласен ждать хоть целую вечность.
Парень-шофёр то и дело поторапливал Машу. Он обращался с ней коротко и где-то даже по-хозяйски. На Верещанникова парень не смотрел, лишь старался показать себя много мужественнее и старше, чем был на самом деле. Он сурово прокашливался, выпрямлял спину и расправлял плечи. Хотел выглядеть орлом. Как и у орла, у него не было подбородка – только шея и клюв.
– Ну всё, сейчас съездим в церковь, и всё, – сказала Якову Маша, очищая с сапожек кладбищенскую глину перед тем, как забраться в машину. Коленки у неё были голые, их едва прикрывало летнее ситцевое платье, которое выглядывало из-под короткого плащика.
– Нет, я не поеду, – сказал Яков, садясь вслед за Машей в "уазик" и тоже на заднее сиденье. Парень-шофёр резко обернулся и с клёкотом произнёс, что он даже не думал никого никуда везти.
– Да поехали уже, – толкнула его в плечо Маша. А Верещанникова она строго спросила:
– Вы что, не ходите в церковь?
– Да что-то стал не любитель, – ответил Верещанников, но не поставил голосом точки и тут же нарвался на следующий вопрос:
– А раньше, что же, любили?
Верещанников промолчал, но Маша не отставала и требовала ответа, но так, словно сам ответ был неважен, а важно ей было лишний раз самой для себя повторить, что православная вера есть то-то и то-то, и основание того-то и того-то. Говорила она очень складно, пусть и заученно, словно на уроке у доски, и сама себе при этом кивала, будто была одновременно и учитель.
Машина остановилась на площади перед проходной бывшего авторемзавода. Погода за это время сильно испортилось. Ветер выхватывал из набежавшей на небо тучи мелкую ледяную крупу и горстями швырял её в машину, в людей. Маша стояла к ветру спиной.
– Вы что, и на девять дней не останетесь? – спросила она без интонации в голосе. – А то бы остались уж. Которы-то остаются.
– Нет, должен ехать. Поезд в десять.
– Я приду, помогу вам убраться и всё закрыть.
К вечеру Яков, наконец, отоспался и теперь сидел на кухне один. Кухню он помнил с детства. Пространственно она, конечно, уменьшилась, но с виду как будто ничего не изменилось. Всё то же устье русской печи, закрытое жестяной заслонкой, тот же самый шесток с неровными кирпичами, сально лоснящимися от сажи. Кроличья лапка для смёта золы привычно лежала с краю. На шестке стоял чугунок, накрытый покоробленной алюминиевой крышкой. В углу между печью и перегородкой знакомо приткнулись ухваты и кочерга – очень памятная ему кочерга, которой он когда-то дрался с отцом. Кочерга теперь казалась сильно грязной, очень грязной, но это, наверное, из-за ручки, тоже чёрной, лоснящейся, деревянной.
Яков перевёл взгляд на кошку. Серая кошка с белой грудкой сидела напротив на стуле. Грудка её была ослепительно белой, каким в детстве был только свежий зефир, разломленный на две половинки, мягкий, невесомый в руках. Кошка неотрывно смотрела Якову в глаза. Со стула она не могла видеть, как он режет на столе сало. Сало было принесено соседкой вместо молока и называлось подчерёвок. Называлось оно так потому, что было срезана с чрева. В сале имелись вкусные мясные прожилки. Яков старательно вырезал такие прожилки и скармливал их кошке. Кошка съедала, облизывалась и снова молча смотрела Якову в глаза.
Когда надоело кормить ненасытную кошку, он встал и начал ходить по комнатам. Здесь из детства не сохранилось почти ничего, разве что сами стены, пол, потолок и рамы окон. В рамах, возможно, ещё сохранилось одно-другое стекло, которое он недоразбил в тот день, когда ребята ему рассказали, что в их доме живёт та женщина.
Та женщина умерла за год до смерти отца, и всё, что здесь оставалось, было и от неё тоже. Вот этот большой ковёр на стене, который плавно стекал на диван и каскадом спускался до пола. И этот зыбкий сервант с тяжёлым хрусталём и фарфоровыми сервизами. А в спальне, во второй комнате, стояла двуспальная кровать, на которой лежала и она тоже, и на которой умер отец. Интересно, с которой стороны он лежал? Наверно, вот тут, где на тумбочке стоит грибок-лампа и лежат недочитанные газеты. Хотя неважно, где он лежал. Теперь кровать была аккуратно застелена выцветшим покрывалом. Яков знал, что вечером он уедет, но даже если бы не уехал, он никогда бы не притронулся к этому покрывалу.
Маша сразу прошла на кухню, оттуда подала ведро и попросила сходить на колонку за водой. Когда он вернулся, на электрической плитке шипела картошка, были нарезаны селёдка, сало и хлеб. Солёные огурцы и такие же помидоры, солёные и зелёные. Когда он налил себе из чайника воды, чтобы в очередной раз утолить жажду, Маша достала из холодильника пиво, однако не торопилась поставить бутылку на стол, а держала её в руках и смотрела Якову в глаза, словно проверяя, а помнит ли он, как утром сказал, что пьёт только один день и никогда не опохмеляется. Он усмехнулся и махнул рукой. Маша убрала пиво в сумку и попросила долить воды в рукомойник. Сама она продолжала что-то мыть, убирать, закрывать. Яков хотел предложить ей помощь, как минимум, пытался развлечь, но старый любимый анекдот словно выдохся за несколько секунд произнесения, вся его соль стала пресной. На любые его вопросы Маша отвечала старательно и серьёзно. «Моя божатка» – так она называла ту женщину.
– Божатка? – переспросил Яков.
– Да, моя крёстная. Двоюродная сестра моей мамы. Я ей помогала, пока её не увезли в больницу. Да и дяде Мише потом, когда ему было плохо. А он всё время подшучивал надо мной. Говорил, что я та, которая ничего не успевает, потому что у неё даже деревья спят на ходу.
– Это как?
– Когда я была очень маленькая, я пела песню: «Зимний сад, зимний сад. На ходу деревья спят…» А он услышал, и всю жизнь смеялся. Садитесь, картошка уже упрела.
Маша поставила сковороду прямо перед ним и села напротив. Она сидела на стуле, на котором раньше сидела кошка. У них было что-то общее. Обе смотрели ему в глаза.
– Они вообще-то как?.. – спросил он, беря в руки вилку и выдвигая горячую сковороду на середину стола, чтобы она тоже присоединялась.
– Кто?
– Ну, та женщина и отец.
– Как жили-то? Хорошо. Мама мне однажды сказала, смотри, как бывает, когда у людей любовь. Внимательно смотри, чтобы потом сама смогла различить.
Яков смутился. Особенно, когда Маша стала рассказывать об отце и той женщине дальше, вспоминая о том, как они ухаживали друг за другом, и как сначала заболела она, а потом быстро умер он, словно догоняя её.
– Любовь – это чудо, которое дарует людям Бог, – выразительно, вновь точно на уроке, проговорила Маша.
Яков не стал с ней спорить. Он уже понял, что у этой девушки удивительный дар находить смысл в банальностях. Он только не согласился про чудо. Не принципиально, а точности ради. Чудо – это то, чего не бывает. Вот как, например, ты опоздал на поезд, а тот, уже отъехав от платформы, вдруг остановился, потом сдал назад, забрал тебя и поехал дальше, вот это чудо. Чудо именно потому, что поезд так никогда не поступает. А бог ещё сложнее, чем поезд.
В разговорах о боге и поезде он не заметил, как доел всю картошку.
– Вам надо было бы раньше приехать. Когда они ещё были живы. – Его резануло слово «они», но он постарался не подать виду, лишь повернул голову к окну. – Вы очень похож на него.
Она так и сказала "вы очень похож". Про себя он это отметил, но снова не подал виду, а только смотрел в окно и всё сильнее чувствовал на себе её взгляд. Этот взгляд приходился ему прямо в ухо, именно оно ощущало тепло, словно туда ему, в ухо, настойчиво светили синей лампой, той самой, которой в детстве когда-то лечили воспаление при отите. Впрочем, другое ухо тоже заметно нагрелось.
За полчаса до отъезда Яков ещё раз прошёлся по дому, Маша тоже ходила, закрывала форточки, задёргивала шторы, проверяла розетки. Было приятно наблюдать, с какой обстоятельностью она это выполняла: «Это выключено? Выключено. Это не открывано? Не открывано».
Выходя из спальни, Яков помедлил выключать свет, ещё раз посмотрел на кровать, потом подошёл к тумбочке. Внутри всё было забито бумагами и мелким барахлом. С краю еле держалась и чуть не вываливалась коробка с лекарствами, с боку был втиснут портсигар. Яков вытащил его. Это был ещё дедов портсигар, когда-то виденный в детстве и даже держанный в руках, серебряный, с решёткой Летнего сада в Ленинграде и дарственной надписью по диагонали: «Верному бойцу Революции тов. Верещанникову Т.М. за личную храбрость. 4-ый Краснознамённый полк войск ГПУ, г. Харьков, 1925».
Он открыл портсигар, и в нём обнаружился почти полный комплект вполне современных сигарет с фильтром, ещё свежих, не пересохших, прижатых новенькой бельевой резинкой, но пришитой к петлям очень грубо, по-мужски. Отец всегда курил самые дорогие сигареты, какие только могли продаваться в магазине, а если с теми случался перебой, то мог и вообще не курить. Он всегда курил мало. Больше любил держать на столе красивую твёрдую пачку и такой же твёрдый коробок спичек. Портсигаром он не пользовался никогда, и было совершенно непонятно, зачем вдруг решил приспособить к делу семейную реликвию. Разгадка пришла, когда Яков увидел на помойке выброшенную пачку с жирной чёрной надписью в траурной рамке «Курение убивает».
Портсигар лёг в карман, словно завещание.
Когда стемнело, перед крыльцом, подчиняясь какому-то своему конспиративному графику, вновь появился тот самый «уазик», который утром возил их на кладбище. Водитель по-прежнему выглядел орлом, но теперь каким-то благодушным и сытым. Он лишь поторопил Машу быстрее закрывать дом, а Якову велел скорее прощаться и садиться в машину.
Шофёр торопился не зря: они опоздали. На лесном переезде, уже совсем вблизи станции, прямо перед ними внезапно опустился шлагбаум. Затем долго и нервно, словно перекидывая с руки на руку горящий уголь, мигал красный светофор; долго и неустанно вызванивал свою истеричную ноту дребезжащий звонок; женщина в жёлтом жилете и с жёлтым флажком долго и строго стояла на страже у своей будки. На станционные пути с бесконечным «тук-тук» втягивался наливной состав, и чем больше мимо проходило цистерн, тем медленнее они катились. Когда Яков, в конце концов, добрался до станции и, запыхавшись, выбежал на платформу, в той стороне, куда ушёл пассажирский, ещё краснели три хвостовых огня последнего вагона, затем они пропали, и тогда зелёный огонёк семафора поменялся на красный.
– И что, не вернётся? – спросил Яков у толстой железнодорожницы, стоящей в накинутом на плечи синем форменном пальто у выхода на платформу. Женщина жадно курила, затяжки были торопливые, нервные.
– Кто не вернётся? – испуганно спросила она, увидев прямо перед собой незнакомого мужчину, который ещё и тяжело дышал.
– Поезд, – проговорил Яков и поспешил успокоить женщину. – Да вы не волнуйтесь, к вам-то вернётся. К вам всё вернётся. Вернётся.
Женщина ничего не поняла, но почему-то перестала курить и тревожно замерла. На её отёчном лице одно за другим сменилось несколько выражений, от жёлтой гримасы до растерянной улыбки. Яков тоже улыбнулся и хотел было уходить, но остановился, достал из кармана серебряный портсигар и осторожно вынул одну сигарету.
– Вот нате, возьмите. Такую вы ещё не пробовали. Её не надо курить. Возьмите и просто храните у себя. Она не простая, намоленная. Храните её, и всё у вас будет хорошо. А я вас перекрещу.
И тут он её перекрестил. Сам от себя того не ожидая, однако вполне уверенно и размашисто, как будто делал это всю жизнь, и ощущая себя, скорее, каким-нибудь невропатологом с молоточком, чем кем-то ещё. Из-за этого ощущения ему вновь захотелось улыбнуться. Но он молча развернулся и быстро пошагал в темноту вдоль путей, туда, к железнодорожному переезду, где шлагбаум сейчас торчал строго вверх. Он шёл, и никто не видел, как он двигал языком то за верхней, то за нижней губой, словно заранее предвкушая, как сейчас кому-то расскажет, что за анекдот тут недавно с ним приключился.