Найти тему
17 подписчиков

ОЛИМПИАДА ПО ФРАНЦУЗСКОМУ; ЧАСТЬ 2 - ТУЧТЕВ (ФРАГМЕНТ РОМАНА "ОСЕННИЙ СОНЕТ")

Оливия Степанова продолжает вспоминать о своих первых встречах с мадам Элинор Сен-Медре     (см.

Оливия Степанова продолжает вспоминать о своих первых встречах с мадам Элинор Сен-Медре

(см. часть 1 - Санаторий в Комарово)

I

Насколько я помню, на Олимпиады эти никого никогда силком загонять не надо было, особенно старшеклассников, которые могли на них заработать какие-то дополнительные баллы для поступления в университет. Проводились они обычно где-то в середине апреля, и я не знаю, почему именно той весной их сдвинули на самый конец учебного года, когда именно выпускникам уже остро не хватало времени в преддверии экзаменов. Возможно, об Олимпиаде в обычное время тогда просто позабыли, а потом, вспомнив, все же решили провести, пусть даже и для галочки, в очень неудобные для нас, школьников, сроки. А, может быть, может быть, были и другие причины, не знаю, но имеющий уши - да услышит!

Короче, накануне Дня Победы вызвала меня наша завуч Лилия Ивановна и сказала, что мне надо срочно готовиться к Олимпиаде. Честно говоря, я даже не помню, что ответила ей, наверное, просто пожала плечами. Год назад я уже участвовала в ней и даже получила Похвальный Oтзыв, заняв какое-то призовое место среди пяти - и шестиклассников, но теперь, буквально накануне годовых контрольных, любая дополнительная внешкольная активность вовсе не улыбалась мне: только-только догнав класс, я совершенно не хотела поскальзываться на последних трех неделях учебы. Впрочем, никаких уверток и отговорок придумывать не пришлось, так как Лилия Иванована, словно угадав мои мысли, тут же добавила, что все учителя довольны мною и беспокоиться о заключительных работах мне нечего - они, мол, все равно посвящены повторению пройденного за год, и раз уж я за последний месяц по всем темам успешно oтчиталась, то заставлять меня писать все то же самое еще один раз никто не будет, а хорошие годовые оценки я себе и так заработала. Даже наоборот, меня освободят на неделю от некоторых занятий, например, от физкультуры, по которой у меня все равно было освобождение до конца года, чтобы я вместе с другими могла как следует поупражняться с Ниной Филипповной.

Ну-у, это было, понятно, уже совсем другое дело; французский язык снова выручал меня, но обрадоваться по-настоящему я не успела, так как завуч тут же добавила, что Нина Филипповна очень меня хвалит и потому мною решено усилить нашу комманду старшеклассников, так что, дескать, иди, Степанова, и, проникнувшись чувством ответственности и оказанной тебе честью, готовься не за страх, а за совесть.

Прилежная и послушная Степанова так и сделала, присоединив к обязательным, по мнению Лилии Ивановны, чувствам еще и недоумение, как же это она, мягко говоря, не самая крупная и для своего возраста девочка, будет смотреться в компании выпускников-десятиклассников.

Всю следующую неделю Нина Филипповна занималась со мной и другими отобранными ребятами, уделив особое внимание разговорным темам и попыткам улучшить наше произношение, в моем случае, кажется, малоуспешным - с ним у меня Бог знает почему всегда были проблемы.

Между прочим, еще несколько человек из нашего класса готовились, как и полагается, с седьмыми-восьмыми клaссами, и, узнав об этом, папа категорически приказал мне, несмотря на индульгенцию от завуча, явиться все же на годовые контрольные, дабы не разжигать в классе лишнюю и абсолютно не нужную мне зависть. Скрепя сердце я послушалась и в общем-то ничего не проиграла, написав их, как позже выяснилось, на свои законные четверки.

Олимпиада для старшекалссников должна была проходить, как обычно, в два тура. Едва ли на самым сложным в первый день оказалась необходимость объяснять всем и каждому, что я не ошиблась ни дверью, ни датой и действительно имею право сидеть в одной аудитории с десятиклассниками, многие из которых своими габаритами годились мне в родители.

Из всего же дальнейшего наиболее противным стал для меня основанный как раз на материале десятого класса тест по грамматике, которой я, естественно, ни у Льва Николаевича, ни у Нины Филипповны научиться еще не успела. Где по наитию, а где и просто от фонаря, я, мучительно соображая, как бы поступил в том или ином случае Толстой, расставила по текстам казавшиеся мне к месту крючочки, апострофы и буковки и, собственно говоря, была уверена, что на этом все и закончится. Однако, надо полагать, какое-то здравое зерно в моем среднепотолочном методе все же имелось, потому что, через неделю, вызвав меня в очередной раз, Лилия Ивановна, к моему огромному удивлению, объявила, что я, единственная изо всей школы, отобралась на второй тур, который должен был проходить в последние субботу и воскресенье мая в течение двух дней подряд.

Кроме меня на него попали еще человек двадцать со всего города, все, разумеется, настоящие десятиклассники, а проходить он должен был в форме индивидуальных собеседований каждого участника с большой комиссией наподобие вступительных экзаменов в театральные училища, как я потом поняла. Обычно на втором туре всем предлагались для перевода куски оригинального французского текста из романа или журнала с последующим обсуждением его - ясное дело, тоже на французском, но в этот раз, как сказала Нина Филипповна, по просьбе культурного атташе консульства условия были изменены на прямо противоположные: теперь уже каждый из нас за оставшееся время должен был подготовить перевод отрывка из какой-нибудь русской книги, а потом уже побеседовать по его поводу с жюри в течение, скажем, пятнадцати-двадцати минут. Чтобы избежать сутолоки, склок за очередь и ненужных волнений при виде друг друга, всем заранее раздали номерки с точным временем выступлемия. Мне достался один из последних на воскресенье.

Нина Филипповна предложила мне выбрать какую-нибудь басню Крылова; так, мол, и возрасту будет хорошо соответствовать, и у Лафонтена, в случае чего, можно будет спрaвиться - сюжеты-то басен у них часто перекликаются, но я твердо сказала, что переводить буду Тучтева.

- Кого? - недоуменно спросила она. - Тучтева?

- Ну да, стихотворение Тучтева, - повторила я.

- А-а-а, так ты, наверное, Тютчева имеешь в виду! - улыбнулась Нина Филипповна. - Ну, что же, это даже оригинально и по времени года подходит - "Люблю грозу в начале мая...". Почему бы и нет, только учти - объяснять содержание тебе же и придется! Справишься?

Теперь уже мне настала очередь удивляться, а все потому, что я вовсе не заучивала наизусть это, наверное, самое известное тютчевское стихотворение, как делали из поколения в поколение все русские школьники, а, находясь в санатории, просто пробежала его наскоро глзами в учебнике литературе, раз по программе положено, и не вдавалась особо ни в содержание, ни в фамилию автора - у меня, как вы знаете, об эту пору другие литературные приоритеты имелись. Так что сейчас я даже не сразу смогла сообразить, что упомянутый Ниной Филипповной писатель и есть тот самый, стихотворение которого, теперь предназначенное мною для перевода, я впервые услышала по радио еще в санатории, в вечер после знакомства с мадам Элинор, - вот, видите, мы и добрались до этого, - и запомнила сразу, целиком и на всю жизнь, так же как и фамилию автора, оставшуюся, впрочем, в моей памяти с небольшой опечаткой.

Это было похоже на колдовство! Сложнейшее, философское, трагическое стихотворение, безусловно не предназначенное для восприятия тринадцатилетней девочки, даже и в конце XX века, так заворожило меня, что несколько дней кряду я все повторяла и повторяла про себя его cтрочки, будто это был модный шлягер, и, спроси меня кто-нибудь невзначай, который час или как дела, я, кажется, выпалила бы в ответ одну из его строчек. С другой стороны, ни за что и никогда я не смогла бы объяснить даже самой себе, чем же меня они так зацепили, если я постоянно прокручиваю их в голове. Наверное, мне уже тогда твердо казалось, что они написаны про меня, именно и исключительно про меня, а почему - Бог знает!

Впрочем, была еще одна причина, по которой это стихотворение так сильно меня притягивало; потерпите, скоро узнаете, почему...

Ну, понятное дело, немного погодя эти чары немножко развеялись; в конце концов, мне в последующие недели и без того много надо было запоминать и повторять, но теперь, когда учебная лихорадка уже сошла на нет, напряжение спало, и очень даже неплохой табель был почти что в кармане, а впереди, в качестве небольшого десерта маячил второй тур Олимпиады, выходом на который я, конечно же, была очень горда и которого нисколечко не боялась, ибо говорить и писать по-французски мне в последние пару-тройку месяцев было, удивительным образом, так же привычно, как и по-русски, теперь, стало быть, строчки стихотворения будто сами собой вновь всплыли у меня в памяти и попросились за границу - во Францию.

Я объяснила Нине Филипповне, что, нет, речь идет о другом стихотворении Тучтева, в смысле, Тютчева и, приосанившись, начала его декламировать, стараясь говорить с нужными, как мне казалось пафосом и выражением, но уже на пятой или шестой строчке сбилась, а конец и вовсе скомкала, потому что улыбка, вызванная очередной моей оговоркой, мгновенно исчезла с лица учительницы, которая теперь взирала на меня в немом удивлении.

Совершенно не ожидав такой реакции, замолчала и я, и прошло, наверное, несколько минут, прежде чем Нина Филипповна обрела дар речи:

- Степанова, голубушка, где ты таких стихотворений нахвaталась, скажи мне на милость? Это же совсем не из школьной программы, даже не для десятого класса!

Сердце у меня ухнуло вниз, и я тут же ушла в глухую школьную защиту, заныв на одной ноте:

- А что я сказала-то? Я его по радио слышала, вот и все; я же не знала, что оно плохое! Нет, ну правда, что я сделала?

- Что ты, что ты! - замахала она руками, - вовсе оно не плохое, оно хорошее, даже очень хорошее!

- Значит, можно? - с надеждой спросила я.

- Может быть, даже слишком хорошее для Олимпиады этой, - как-то тихо, больше для себя сказала она, не ответив на мой вопрос, да, наверное, и не услышав его толком.

Знаете, я думаю, она была очень хорошей учительницей. То есть, не потому, что язык хорошо давала, как это принято говорить, хотя, конечно же, и это тоже, а потому, что прежде всего учила, вообще учила, понимаете? Кто-то из древних сказал, что посредственный учитель лишь излагает, тогда как хороший - объясняет, а выдающийся еще и показывает. Не знаю уж, какое место в этом ряду Нина Филипповна занимала, но для меня несомненно, что она не просто преподавала, а учиться учила, учила слушать и слышать друг друга, даже если и не хочется. Да она, кстати, у нас не одна такая была. Помните, я говорила, что нашу школу хотя в ГОРОНО и терпели - уж больно хорошие специалисты из ее выпускников получались, - но все-таки не более того. Я думаю даже, что для чиновников это был типичный случай из серии "видит око да зуб неймет": и бельмо на глазу, и разогнать хочется к чертовой матери за непохожесть и какую-то трудно уловимую, но, тем не менее, ясно ощутимую неподвластность общему официозу, которую Набоков "непрозрачностью" называл, а, с другой стороны, страшно: а ну, как результаты ухудшатся, а с ними заодно сойдут на нет и победные рапорты в вышестоящие инстанции об успехах, достижениях и выходах на новые, несравнимые со старыми, качественные уровни. Так они вечно пытались к нашим учителям новых имплантировать, которые, наверное, только и умели, что вместе с начальственной линией синхронно колебаться, а школьников, нас, то есть, воспринимали лишь досадным довеском к этой своей деятельности, ими в качестве основной понимаемой.

Нет, что вы, тогда школьники ни о чем таком вовсе не думали, но, с другой стороны, новые лица среди пpеподавателей у нас появлялись, действительно, часто, а разница между хорошими и плохими учителями определялась эмпирическим путем и довольно-таки быстро. Вот у нас на всю школу было три кабинета французского, все, разумеется, всякими наглядными пособиями украшенныe: ну, там, картами франкоязычных стран, хронологическими таблицами, вымпелами из Клубов Интернациoнальной Дружбы и, конечно, портретами знаменитых французов. Так вот, в двух кабинетах все больше изображения революционерoв, философов и писателей критического реализма висели: Вольтер, Робеспьер, Марат, Золя, Гюго; и вот их портреты - а висели они, на всякий случай, почти что под потолком - вечно цветными мелками разукрашивали: то бороды бандитские пририсовывали, то усы длиннющие, то пиратские повязки на глаза, так что дежурным минимум раз в неделю приходилось со стремянок картины мокрыми тряпками в порядок приводить, а через три-четыре дня они все равно были заново разрисованными.

А у Нины Филипповны моей в кабинете всегда только два портрета висели, так никогда не угадаете, чьи! Сказать? Жанны д'Арк и Жюля Верна! И ни один человек на моей памяти их никогда и пальцем не тронул!

Равно как никто и никогда, кажется, - и не важно, из ее собственного класса или чужого - не ушел от нее без дополнительной консультации, разъяснения сложного текста или хотя бы совета. А сейчас она, явно безмерно удивленная, сама стояла передо мной, как не знающая правильного ответа ученица, и глядела то направо, то налево, словно Жюль Верн и Жанна могли надоумить ее и подсказать правильные слова для разговора с тринадцатилетней девочкой, так удивительно не вовремя зараженной этим бередящим душу и сердце тютчевским Зазеркальем.

А, с другой стороны, что, скажите, могла она объяснить мне? Что Тютчевский религиозный мистицизм не тема для обсуждения на школьной Олимпиаде во Дворце Пионеров города Ленинграда? Что я, одна-единственная отобравшаяся на финальный тур со всей школы, теперь последняя ее козырная карта против чиновников и по моему успеху или неуспеху наверху будут судить о работе всех учителей, и ее в том числе, а потому надо все делать наверняка? Что никто и никогда не поверит, будто такое странное произведение для перевода я выбрала сама, а не с подсказки учителей, которые даже в этом, абсолютно невероятном случае, должны и обязаны были вмешаться?

Вместо всего этого Нина Филипповна, словно забыв, с кем имеет дело, принялась не слишком уверенно, но очень многословно рассуждать о тонкостях литературного перевода и принципиальной нестыковке многих русских оборотов речи и их французских эквивалентов, часто искажающей мелодию стиха до неузнаваемости, то есть вдаваться в такие материи, которые, безусловно, вряд ли стали бы мне понятны и три, и четыре года спустя.

А в тот момент я и вовсе не слушала ее, лишь механически регистрируя в большинстве своем незнакомые мне слова и понятия, целиком уйдя в свои переживания и ругая себя, ненормальную, за длинный язык, который вот ненароком да втравил меня в какую-то не совсем понятную мне, но явно несъедобную историю, вполне возможно, ставшую бы для меня уже ощутимо неприятной, упомяни теперь Нина Филипповна о таких факторах, как завуч, директор школы и годовая оценка по поведению.

Но я же говорила, что она была хорошим учителем и после того, как я, очнувшись, лишь отрицательно помотала головой в ответ на ее дважды повторенный вкрадчивый вопрос, не забыла ли я, часом, о каких-либо важных медицинских мероприятиях на предстоящей неделе, которые вообще могут не позволить мне подготовиться к Олимпиаде, после этого она со вздохом сказала только, что ей как раз необходимо 10-15 минут поработать со школьными журналами, а я, мол, могу еще раз спокойно подумать о преимуществах перевода басен Крыловa или стихотворений Некрасова или Пушкина о природе.

Она села за свой стол и, действительно, углубилась в какие-то журналы и табеля, а я продолжала стоять, и на душе у меня было так паршиво, что, будь я сейчас в кабинете одна, непременно расплакалась бы от жалости к себе и бессилия. Из всего Ниной Филипповной сейчас сказанного я поняла лишь, что она категорически против моей идей, но уже это одно было очень и очень плохо. Видите ли, это тютчевское стихотворение не только завораживало и гипнотизировало меня в моем сознании, оно тесно сплелось с обликом моей французской дамы; ведь слышала я его сразу же после разговора с ней и, в какой-то мере, в результате этого разговора, вот мне и казалось, что отказ от него заодно зачеркивает всю нашу встречу в санатории, и нарушает данное мною ей на прощание слово, хотя это было всего лишь обещание не болеть, и ставит крест на дальнейшем общении с ней, которое она, уходя, в свою очередь твердо мне пообещала.

В общем, эти несколько строчек представлялись чем-то вроде залога нашего с ней нового рандеву, или, если хотите, своеобразным паролем, по которому она смогла бы узнать меня на нем, хотя со времени нашей первой встречи прошло уже два месяца, а уведомления о следующей я, как мне казалось, до тех пор не получала, хотя так мечтала о ней.

Почему она была так важна для меня? Ха, если бы я знала - хоть тогда, хоть сейчас! Скорее всего, это была обычная девичья влюбленность с первого взгляда, что, не исключено, уже тогда являлось моей обычной реакцией на всех представителей ее семьи: и мужчин, и женщин, - и задним числом может рассматриваться, как своего рода отдаленные раскаты грома, предвещающие будущую грозу. Так во время оно девочки-гимназистки влюблялись до обмороков и истерик в выставленные в актовых залах портреты давным-давно почивших в бозе государей-императоров. Да в нее, по-моему, и впрямь невозможно было не влюбиться - такая она была легкая, и яркая, и уверенная в себе, и молодая, - да, молодая, несмотря на довольно солидный уже возраст.

А, с другой стороны, она уже тогда разговаривала со мной как со своей хорошей знакомой или подругой, как со взрослой, чем я в то время вовсе не была избалована.

И потом, потом у нее были такие добрые и ласковые глаза, и кроме того голос... Ах, знаете, похоже, теперь я уже наоборот впадаю в детство, рассматривая вытащенную из старой шкатулки детскую бижутерию и пытаясь в сегодняшнем свете определить, есть ли среди нее настоящий драгоценный камень. Ну, да Бог с ним, во-первых, это занятие когда-то, впрочем, увы, уже довольно давно, едва не вошло у меня в привычку, а, во-вторых, я в свое время, кажется, все же сумела открыть в этой россыпи один бриллиант чистой воды, так что остальные черты моей мадам могут, пожалуй, считаться высверками его граней.

Молодость, легкость, доброта - все это так, но самое-то главное, почему меня так тянуло к ней, было в другом. Помните я говорила, что с первого же взгляда угадала в ней иностранку? Так вот, пару лет спустя, вспоминая о ней, я подумала, что без труда сделала бы это, даже если бы она разговаривала по-русски или вообще молчала. Больше того, встреть я ее где-нибудь за границей, и там, думаю, возникло бы у меня то же самое чувство: понимаете, она везде, в любой стране, да хотя бы и во Франции, представлялась бы мне иностранкой, потому что повсюду я ощущала бы ее нездешность, абсолютную нездешность, как это ни странно звучит, и абсолютное несоответствие обстоятельствам места и времени. Ее легкость и свобода были сродни бесплотности тени, плавно и беспрепятственно скользящей по миру, не соприкасаясь с ним, тени другой жизни, куда более яркой и наполненной, чем наша. Что же удивительного, что оторванная на несколько месяцев от семьи и дома, да к тому же еще и больная и тяжело переживающая свой неопределенный возраст девочка так потянулась к носительнице отпечатка этой другой жизни, раз уж ей каким-то удивительным образом удалось ее почувствовать; что она всей душой хотела еще хотя бы раз одним глазочком прикоснуться к ней и, будто в кино, перенестись, пусть и на несколько мгновений, в "другую жизнь, на берег дальний".

Да нет, не думайте, я сама понимаю, что все это сейчас звучит бестолково, и дико, и бесформенно, но я же вас предупреждала, что часто решительно не могу выстроить свои мысли по ранжиру и потому они у меня вечно служат подтверждением еще одной тютчевской строки: "Мысль изреченная есть ложь!". И уж тем более тогда, в классе, в моей голове колыхался сплошной туман, в котором я могла - правда, очень и очень четко - различить лишь главные направления дорог, ведущих вперед или в тупик, но не детали местности вокруг них. И тут я абсолютно ясно чувствовала, что дорога вперед проходит только через станцию "Стихотворение Тютчева" и лишь на ней меня где-то и когда-то, возможно, даже и скоро, ждет новая встреча с моей французской подругой, а как же еще я могла общаться с ней, если не на французском?

Ну, и к тому же не забывайте, что на меня просто слишком много свалилось с начала года: и болезни, и санаторий, и дикая апрельско-майская гонка за упущенным временем в школе, и подготовка к Олимпиаде - вот я и была теперь на взводе и ни за что на свете не хотела идти на попятную, различив, пусть и неясно, забрезжившую впереди желанную цель.

Ото всех этих раздумий и переживаний у меня даже немного закружилась голова и стало знобить.

"Вот и хорошо! - с мрачным удовлетворением решила я. - Вот и замечательно! Теперь я непременно снова разболеюсь и ни на какую Олимпиаду идти вовсе не придется. Маму вот только жалко, она же, бедная, ужасно расстроится и, наверное, все лето перeживать будет!"

Нина Филипповна, казалось, с головой ушедшая в свои журналы, не обращала на меня внимания, и я стала крутить головой по сторонам. Жюль Верн, встретившийся мне первым, лишь завесился густой бородой и молча показал глазами на висевший напротив портрет Жанны д'Арк. Но и от нее я не получила никакого совета: Жанна, держащая за древко огромный белый флаг с тремя лилиями, тоже молчала, и я стала рассуждать, пойдет ли мне такая же, как у нее, и виденная недавно по телевизору на Мирей Матье прическа "мальчик-паж". Мысленно поворачиваясь перед зеркалом и прикидывая то так то этак, я решила, что непеременно пойдет, особенно, если я упрошу маму переделать на меня блузку из темно-серого переливчатого шелка, у которой можно было бы сделать круговой открытый ворот, плечи с небольшими буфиками и гофрировку у локтей, чтобы она больше походила на военные доспехи Жанны.

Жаль, подумала я, что эта мысль не пришла мне в голову раньше, а то и на второй тур Олимпиады можно было бы в этой блузке пойти, как будто я Жанна д'Арк и воюю с врагами, запрещающими мне общаться с моей французской подругой!

- Оливия, где ты? - окликнула меня Нина Филипповна, и я очнулась, не успев даже сообразить, что вот Олимпиады-то как раз, может статься, вообще не будет.

Наверное, учительница уже несколько минут наблюдала зa мной, и я, помню, даже покраснела, как будто меня поймали за какими-то не очень пристойными мыслями. Но Нина Филипповна глядела на меня совершенно спокойно и даже немножко улыбалась, так что на сердце у меня полегчало.

- Ну что? - спросила она.

Я пожала плечами и подошла поближе к ее столу.

- Я так полагаю, что отправлять тебя домой, дабы ты могла еще до завтра поразмыслить, бесполезно, нет? - теперь улыбка перекочевала в глаза Нины Филипповны.

Я снова пожала плечами, не очень понимая, что в данном случае будет означать "да" и что "нет", но Нина Филипповна, похоже, и не ждала никакого ответа. Она еще раз кинула взгляд в сторону Жанны д'Арк и, то ли получив, наконец, ответ, то ли по-своему истолковав мой собственный диалог с портретом, посмотрела на меня уже почти веселыми глазами.

- Что же мне с тобой делать, а? - начала она. - Горе ты мое луковое!

У меня на душе уже пели птицы, потому что такими словами, как всем в школе было прекрасно известно, Нина Филипповна обычно начинала проповедь, заканчивающуюся помилованием очередного закоренелого грешника, в который раз не справившегося с элементарным текстом или упражнением. Конец этой фразы я, разумеется, тоже знала и решила теперь подыграть, произнеся любимый эпитет учительницы:

- Бедная я, да?

- Нет, не бедная! - твердо и абсолютно серьезно сказала Нина Филипповна. - Наоборот, ты, Оливия, богатая, просто, на зависть, богатая; только пока это не станет заметно, все будут думать, что ты не от мира сего! Так что приготовься к этому, девочка моя, и не суди их строго!

И вот так, в первый раз я и услышала про себя эти слова "не от мира сего", которые потом будут сопровождать меня чуть ли не всю жизнь, брошенные вскользь или со значением, в раздражении и недоумении и сестрой, и муженьком моим, и Андре, пока он еще рядом был, и лучшей подругой - последней уж на любой случай и не только при всякой надобности, но и без нее. Но никогда, слышите, никогда они не звучали так мягко и с такой теплотой, как в тот раз из уст моей учительницы французского, которая произнесла их будто похвалу, а не как мрачное пророчество.

Это было настолько необычно и неожиданно, что я оторопела, но Нина Филипповна тотчас же пришла в себя и решительно сказала:

- Времени у нас, Степанова, мало, очень мало, так что садись поближе и начнем работать! Только теперь учти - до победного конца!

- Ага! - радостно согласилась я, и мы принялись за работу.

В следующие несколько дней мы с ней регулярно занимались по полтора-два часа кряду - то вместо уроков, то после них, каждый раз подолгу обсуждая предлагаемый мною перевод того или иного слова или выражения и его литературный и философской смысл, раскрываемый уже ею. Больше всего, как я потом поняла, это было похоже на известное утверждение Маяковского о необходимости перелопатить сотни тонн словесной руды ради нахождения одного-единственного, верного и отзывающегося на зов сердца, и я не могу сказать, что получала от такой работы большое удововольствие - ведь я-то расчитывала без особых хлопот подобно Буратино стать обладательницей Золотого Ключика, но что, интересно, сказал бы означенный Буратино, если бы за Ключиком ему пришлось бы самому нырять в грязное болото Тортилы, а не получать его готовеньким из ее рук.

А со мной происходило именно нечто подобное, и хорошо еще, что мы с самого начала условились не переводить стихотворение в рифму; Нина Филипповна лишь заботилась о том, чтобы получающиеся строчки имели более-менее oдинаковые ритм и размер, а иначе мы и до Нового Года не закончили бы.

Трудностей, однако, и без того было предостаточно. Нина Филипповна много рассказывала мне о поэтах вообще, о Тютчеве в частности и даже - это мне-то, еще и не восьмикласснице! - о его трагических отношениях с Лелей Денисьевой. Эти отступления были едва ли не более важными, чем наша переводческая работа: перевод можно было, в конце концов, списать и вызубрить, но дискутировать на его тему, объяснять и, так сказать, защищать, мне надо было все равно самой на месте. И для этого надо было очень быстро поумнеть и повзрослеть, так что все рассказываемое Ниной Филипповной я старалась запоминать крепко-накрепко и повторять по вечерам дома.

Но несмотря ни на что я по-прежнему не могла четко объяснить себе самой, чем же меня так неудержимо влекут к себе эти строчки и почему они в моем сознании так тесно переплелись со мной и моей французской дамой. Может быть, если бы у нас было больше времени, то Нина Филипповна и смогла бы разговорить меня, как это делают психологи, стараясь докопаться до истинных причин душевной болезни, но, попробовав было один раз выяснить всю подноготную появления в моем сердце Тютчева, она снова получила от меня ничего не объясняющий ответ о радио, что, впрочем, полностью соответствовало действительности, и, зная теперь, "как", но не "почему", махнула, очевидно, на дальнейшие частности рукой, пробормотав что-то вроде "Семь бед - один ответ". Мне кажется, она просто решила, что в основе всего лежала какая-то романтическая история или тайна, на которую любой человек и уж подавно любая женщина в каком угодно возрасте имеет право, и по-своему, была, конечно, очень близка к истине. Но так или иначе, а объяснять ей мне тоже ничего не пришлось. Я просто чувствовала какую-то общность с моей мадам именно через эти строчки, как и то, к сожалению, что франзцузский их перевод, как мы ни старались, явно получался несравнимо бледнее и суше оригинала и вовсе не оказывал на меня такого же воздействия. Что-то в стихотворении неуловимо и безнадежно ускользало от меня, и Нина Филипповна, разумеется, понимала это так же хорошо. Обычно сдержанная и спокойная, она часто раздражалась, явно ругая себя в глубине души за то, что согласилась на несомненную авантюру, а меня - уже более открыто - за непонятливость и языковую неуклюжесть, будто я была профессиональным переводчиком или литератором.

Я, понятное дело, старалась не обижаться и не оправдываться - сама ведь напросилась. И потом, стыдно признаться, но именно такое, казалось бы, явно несоразмерное повышение требований ко мне со стороны Нины Филипповны резко поднимало меня в собственных глазах, делая едва ли не ровесницей моей учительницы.

С другой стороны, знаете, я вовсе не волновалась, и когда в субботу Нина Филипповна, мрачно объявив, что перед смертью, мол, как известно, все равно не надышишься, в полчаса свернула наши занятия, и мы остались в некоем полуразобранном состоянии, моей главной задачей на следующий день я считала вовсе не выступление, а необходимость уговорить маму не ездить со мной во Дворец Пионеров, к чему она явно готовилась, считая меня нуждающимся в ее поддержке маленьким ребенком.

II

На следующий день около двух я была во Дворце Пионеров одна, если не считать, конечно, Нины Филипповны, которя, как требовали правила, заранее сдала в жюри листочки с русским текстом стихотворения и его французским профессиональным переводом, который, оказывается, все же существовал, хотя онa до того ни словoм о нем не обмолвилась.

Не успела я как следует удивиться этому, как из комнаты, где проходило прослушивание участников, вышел, а вернее, вывалился бывший передо мной здоровенный парень с совершенно обессиленным видом, и Нина Филипповна, быстренько прошептав мне на ухо еще раз, как мне следует себя вести, впихнула меня вовнутрь.

Я оказалась в огромном зале с уходящими вверх метров, наверное, на шесть стенами, украшенными, как и потолок, темными деревянными панелями, одна из которых была закрыта большим панно, изображавшим играющего в шахматы Ленина. Позже я узнала, что здесь, в самом роскошном зале всего Дворца, в обычное время располагался его знаменитый шахматный клуб, а за сто с лишним лет до нас это был личный кабинет императора Александра II, три огромных окна которого выходили на Невский.

Фотографии справа от меня представляли, как выяснилось, воспитанников Дворца, но разглядывать их тогда мне было не с руки - прямо передо мной располагался длинный стол, за которыми находились члены жюри, человек десять или двенадцать, а в середине его, на председательском месте, восседал погруженный в лежащие на столе перед ним бумаги абсолютно лысый дядька, как две капли воды похожий на Ленина с панно у него за спиной.

И тут меня, бывшую еще секунду назад абсолютно спокойной, стало ощутимо трясти, да и не мудрено! Огромная зала, в которой я сразу же совершенно потерялась, и такая представительная комиссия и без того нагнали на меня страху, но это удивительное сходство - а времена-то тогда совсем другие были! - парлизовалo настолько, что я, забыв все наставления Нины Филипповны и не отдавая своего именного приглашения-пропуска, как должна была сделать с самого начала, все стояла и смотрела на него, словно завороженная, не замечая больше никого вокруг, и только каким-то чудом сумев разлепить мгновенно пересохшие губы, возвестила:

- Тучтев, номер 12!

- Что Тучтев номер 12? - брюзгливо спросил меня дядька, отрываясь от бумаг и хмуро оглядывая меня. - Девочка, что тебе здесь надо?

- Это я номер 12, а не Тучтев, - залепетала я. - Тучтев, то есть, Тютчев - это поэт, а я участник. То есть участница. Номер 12.

- Маленькая! - проникновенно и как-то презрительно сказал он. - Олимпиада для младших школьников проходит в один тур, а не в два, и давно закончена! И, пожалуйста, не мешай нам здесь работать, да? Ты лучше позови в коридоре, - он справился в своих документах, - позови-ка нам Олию Степанову, будь уж так любезна!

Тут весь мой мандраж как рукой сняло: мало того, что он дважды подряд ухитрился выставить меня глупой и маленькой, так теперь еще и имя мое переврал! Я подошла к двери и, высунув голову наружу, заорала изо всех сил: "Оливия Степанова!!!", - после чего вернулась на свое место, положила свои документы на стол перед этим Лениным и уже по-французски ангельским голосом возвестила, глядя прямо на него:

- Номер 12, Оливия Степанова, школа 137. Стихотворение Тютчева.

Краешком глаза я заметила, что члeны жюри рядом с дядькой заулыбались, да и он сам, как оказалось, был вовсе не лыком шит, потому что, найдя, наконец, что-то у себя в документах и справившись с моим пропуском, он покачал головой и с веселым видом, похоже, вовсе даже не рассердившись, сказал без малейшего акцента:

- C'est impossible de parle avec vous, mademoiselle! Vous etes une tigresse!

Он пошептался о чем-то с сидящим рядом с ним мужчиной с противно прилизанными, как у Дуремара, волосами и тот, кивнув Ленину пару раз, сказал по-русски:

- Ну что же Степанова, давай твоего... э-э-э... Тютчева!

Он взял в руки листок - очевидно, решила я, с текстом стихотворения - пробежал его и сначала открыл в изумлении рот, а потом криво ухмыльнулся и, нацелив на меня сощуренные глаза, процедил:

-Ну что же, давай своего Тютчева, давай!

" Вот и съели петуха!" - сама собой всплыла в памяти дурацкая присказка из какого-то кукольного спектакля, потому что этот двойной повтор явно не сулил мне ничего хорошего. Мне вдруг стало ужасно - нет, не страшно, а жалко, жалко всех подряд: несчастного Тютчева, вызывавшего непонятно отчего такое раздражение и непонимание, Нину Филипповну, конечно же, это предвидевшую, но пошедшую на поводу у моей прихоти, маму, которая теперь наверняка будет до смерти расстроена, потому что после этих стихов меня не то, что на второй год оставят, а, того и гляди, из школы выгонят, раз их все-таки ну ни в какую читать нельзя.

Но куда же деваться-то - теперь менять что-либо было ужe поздно, да и моя французская знакомая назвала меня в санатории храброй, а разочаровывать ее мне, пусть и заочно, совсем не хотелось. Ругая себя за ослиное упрямство, я, пытаясь сосредоточиться и словно в поисках какой-нибудь поддержки, обвела взглядом жюри и увидела ее.

Занятая разговором с Лениным и его соседом, я заметила ее только сейчас, а сидела-то она совсем рядом и внимательно, с большим интересом, смотрела на меня. Представляете, у меня совершенно выветрилось из головы, в чем она на этот раз была одета и с какой прической, а помню я только ее глаза; может быть, потому, что вдруг вспомнила в тот момент, как Нина Филипповна однажды сказала мне, что cтихотворения Тютчева гениальны и их истинный смысл, который спрятан глубоко - так глубоко, что до него не добраться одним лишь разумом - можно только почувствовать и ощутить внутри себя, но для этого надо иметь особые глаза, проливающие свет на душу и сердце.

Ни тогда в классе, ни теперь, перед комиссией, я не слишком хорошо понимала ее, но сейчас подумала, что она, может быть, имела в виду именно такие глаза, которые, казалось, не только чего-то ждали от меня, но и вели за собой, словно приглашая увидеть мир таким, каким он видится их хозяйке.

Я подчинилась этому зову и... Нет, знаете, есть вещи, рассказать которые абсолютно невозможно, их надо переживать, а не пережевывать, переживать самому и самому же чувствовать. Так вот, тогда у меня было впечатление, будто привычный мир взорвался передо мной и стал огромным, и невероятно ярким, и громким, и светлым, и радостным, и бесконечным, и..., ну, не знаю, каким еще: я же говорю, что такое надо чувствовать, а объяснять совершенно бесполезно. Вот представьте себе, что вы выглядываете из окна и видите кусок улицы перед вами: часть дома напротив, пару деревьев, несколько пешеходов, черного кота на отмостке. А из окошка рядом с вами все это будет видно уже немного в другом ракурсе, да еще, пожалуй, и перекресток справа вместе с застывшими перед светофором машинами. А из окна следующего этажа к ним прибавятся голуби на крыше соседнего дома, несколько кучевых облаков и, может быть, шпиль далекой колокольни. Сложив все это, как мозаику, вы получите часть городского пейзажа, впрочем, сто тысяч раз вами с разных перспектив виденную и потому знакомую до полной незамечаемости. Чтобы добавить в нее что-то новое, надо и взглянуть на пейзаж по-другому: из подвального окошка, скажем, или из иллюминатора самолета. А здесь у меня было такое чувство, будто передо мной разом распахнулись все, абсолютно все окошки в этот мир, и я разглядываю его одновременно со всех мыслимых и немыслимых наблюдательных пунктов, и эти картины накладываются друг на друга и сообщают миру какое-то невероятное количество измерений, углубляя и продлевая его еще и во времени. Да, вот именно: я, ставшая вдруг миллиардо- и миллиардоокой, видела в тот миг весь мир и находилась в любой его точке в любой момент ее развития из прошлого в будущее. И это было так неизмеримо волшебно, что я уж и не знаю, как прямо на месте не хлопнулась в обморок.

Да, впочем, и хлопнулась бы, как миленькая, но, похоже, она и не позволила, и под ее взглядом я легонько отодвинула в сторону все заранее заготовленные и тщательно заученные фразы и, то попадая в размер, то промахиваясь, принялась своими словами пересказывать это стихотворение.

Хотя, что значит - своими словами? Разумеется, никаких слов без недельных занятий с Ниной Филипповной у меня вообще не нашлось бы, но даже и с ними - откуда родились они у меня в голове и на языке, такие звонкие, емкие, легкие - легкие, но одновременни и тяжелые и разящие наповал? Может быть, это она, впустив меня к себе или, наоборот, войдя в меня, рассказала и мне, и всем остальным, про что же на самом деле эти стихи? Может быть - ведь я же с самого начала чувствовала, что они так крепко спаяны и с ней, и со мной. Не знаю, но когда через минуту, наверное, я закончила, в комнате стояла тишина, никто не двигался и только похожий на Дуремара дядька беспомощно озирался по сторонам.

- Браво! - тихо сказала она по-французски и с какой-то особенной гордостью в голосе добавила еще и еще раз:

- Браво, дорогая! Браво!

А в глазах у нее - клянусь, не вру - в глазах у нее стояли слезы!

Боже мой, какая же я все-таки беспросветная дуреха! Ведь я же до сих пор так и не рассказала вам, о каком стихотворении речь идет! Вот оно, в сущности-то очень даже короткое:

О вещая душа моя!

О, сердце, полное тревоги,

О, как ты бьешься на пороге

Как бы двойного бытия!..

Так, ты — жилица двух миров,

Твой день — болезненный и страстный,

Твой сон — пророчески-неясный,

Как откровение духов...

Пускай страдальческую грудь

Волнуют страсти роковые —

Душа готова, как Мария,

К ногам Христа навек прильнуть.