Дом стоял на отшибе. Одиноко. В нём давно никто не жил. В палисаднике, где когда-то цвели незатейливые цветочки, сейчас, как и во всём подворье, выше человеческого роста только крапива, лопухи да конопля. На рябину, давно переросшую покосившийся дом, зимою прилетают подкормиться желтогрудые синицы, невзрачные коричневато-серые воробьишки, и красивые, похожие на румяные яблоки, снегири, иногда стайкой - хохлатые свиристели. Время здесь, как будто, остановилось. Пробравшись через заросли жгуче-колючих сорняков, видишь в каком запустенье оказался весь двор: развалены все стайки-сарайки, сгнили и покрылись мхом столбы изгороди - с ними рухнули и прясла из жердей. Дом был старым, покосившимся от времени, с тёмными глазницами окон, обрамлённых ставнями с выгоревшей, местами ободранной синеватой краской. На верхнем бревне, под самым фронтоном - когда-то красная, а ныне выцветшая, пятиконечная звезда. Прохудившаяся, покрытая тёсом крыша, не удерживала больше проливных дождей. Прогнившие балки держались на "честном слове". Скрипучие двери, на давно не смазанных петлях, перекосившись, открывались трудно, натужно, по-стариковски, со стоном. Пыль, не тронутая годами, покрывала толстенным слоем широкие половицы пола, старый стол, скамью вдоль стены, невидимые лики иконостаса в переднем "красном" углу, большую, на полкухни русскую печь, всю утварь в кути. В горнице на подоконниках, в ржавых жестяных банках - когда-то цветущие, а сейчас давно увядшие и засохшие ниточки гераней, железная кровать со старым полосатым ватным матрацем и двумя большущими пуховыми подушками, самодельный стул-кресло без одной ноги. Неожиданно среди разбросанного так же, как всё вокруг, покрытого вековой пылью хлама, взгляд выхватывает большую курительную трубку. На стене в двух застеклённых рамах старые пожелтевшие фотографии обитателей дома. На одной из них седовласый старик в морском кителе с трубкой, зажатой в кулаке "по-сталински". Той самой, что сейчас лежала в мусорной куче. На груди - не юбилейные, военные ордена и медали...
Когда-то на этом подворье бегала, гоготала, кудахтала, блеяла, мычала разная живность, та, без которой невозможно было прожить на деревне. Ранним утром хозяйка, подоив корову, выпроваживала её вместе с овцами в стадо, растапливала печь, варила на день незатейливую деревенскую еду, выпекала хлеб и накормив завтраком свою небольшую семью - мужа и дочь, хлопотала по дому. По субботам, как все в деревне, топили стоящую на берегу пруда баньку, парились душистыми берёзовыми вениками, а потом, разгорячённые, ныряли в прохладную воду, пили, настоянный на мяте, квас.
Жили просто. По весне садили огород, по осени собирали богатый урожай. Летом в колках появлялось множество грибов, костяники, земляники, на большущих полянах поспевала клубника. Убегавшая прямо от ворот тропинка терялась в берёзовой рощице, где у Татки было тайное местечко в небольшом овражке. Там, даже в самые неурожайные на грибы годы, всегда насобирывала не по одному ведру груздей. Принеся их домой, замочив в большом деревянном корыте, отшоркивала старой вехоткой прилипшую землю, изредка подскабливая ножичком. Мать солила грузди в больших кадушках, перекладывая листьями хрена, смородины и вишни. Зимой из них пеклись пироги. Маленькие груздочки с лучком, сметаной да с картошечкой, под домашнюю самогонку или настойку, в праздники или просто после баньки, уходили за милую душу.
Ранним утром Татка, не дожидаясь пока её разбудит хлопотавшая на кухне мать, быстро вскочив с постели и наскоро одевшись бежала на берег. Отец, вставив вёсла в уключины, сидя в лодке, поджидал свою любимицу. Он с вечера ставил сети, а спозаранку, выбирая их вместе с дочкой, вытаскивал из ячеек жёлтых карасей. Рыбёшки плескались на досках, жадно глотая воздух. Иной раз самый шустрый умудрялся, взвившись в немыслимом прыжке, вылететь из лодки, плашмя хлюпнувшусь о водную гладь, стрелой уйти от бесславной смерти на чугунной сковородке, где хозяйка, залив сметаной, запекала почищенный улов.
Девчонке нравилось сидеть на берегу пруда, смотреть на отражения тополей, облаков, на рябь, поднятую лёгким ветерком, на круги, кольцами разбегающимися по воде, когда какой-нибудь карасик выпрыгнув на поверхность, плюхался обратно, и, виляя всем своим рыбьим телом, уходил на глубину, а потом, один за одним, проделывали акробатические трюки его собратья - караси: начинался утренний или вечерний клёв. К этому времени на берегу уже обосновывались с удочками мужики и малышня. Татка не любила ловить рыбу на удочку: ей было жаль насаживать червей, и снимать карася с крючка, застрявшего в губе.
В жару малочисленная ребятня целыми днями булькалась в пруду. Крики, визг стояли на всю деревню. Хорошее, беззаботное, мирное время.
Вечерами, управившись по хозяйству, молодые парни и девки собирались у старенького клуба, играли в "гляделки", "бутылочку", "ручеёк", пели под гитару, струны которой неумело теребил Санёк, парень из соседней деревни. Пели проникновенно, с душой. Танцевали и выплясывали под гармошку - ей виртуозно владел Таткин одноклассник Витька. Качались на качелях: обыкновенных - доска, закреплённая двумя верёвками и на "Гигантских шагах" - садились в петли из вожжей, привязанных на верхушке высоченного столба к колесу от телеги. Разбежавшись по кругу, взлетали по очереди высоко над землёй. Игривый, зазывный, звонкий смех девчат и басистый, с хрипотцой, как будто поддавленный - парней.
Уставшее за день солнце скатывалось за дальнюю рощу, и на деревеньку опускалась ночь. Разбредались по избам нагулявшиеся парни и девки. Где-то спросонья сбрехнёт собачонка, забрякает боталом стреноженный конь, жуя свою вечную жвачку, вздохнёт корова. И опять тишина. В такую пору Татка старалась не выходить на улицу: боялась русалок, про которых полушёпотом, со страхом оглядываясь по сторонам, рассказывала соседская девчонка Нюрка - ночами те выходили на берег, и, полупрозрачными, зеленоватыми тенями, окутанные длиннющими волосами, водили хороводы, заманивали в свой круг, и утягивали в омут припозднившегося прохожего. Страшась русалочьего плена, она всегда плескалась у самого берега, с опаской поглядывая на то, как ребятня с разбега ныряла с широкой плахи-вышки. Как-то раз Татку, сидевшую на берегу и игравшую со щенком, окликнула Надёжа - соседская девка на выданье, широколицая, пышнотелая, с длинной, ниже пояса, толстой в руку косой. Позвала с собой. Они отправились вокруг пруда на небольшой песчаный мысок. Скинув ситцевые платья, по подставляли бока солнышку. И в воду. Соседка плавала мощно, по-мужски, взмахивая руками. Татка, как всегда, приседала в воде около берега.
- Ты плавать-то хоть умеешь?
- Немного.
- Так ты никогда не научишься, если будешь булькаться у берега.
- Я же могу.
- Точно можешь? Тогда давай вместе за теми вон кувшинками?
- Давай.
Надёжа, лёжа на спине, дождалась, когда девчонка, по-собачьи, поднимая фонтаны брызг, доплывёт до неё и держась невдалеке, спокойно и размеренно поплыла к цветам. Казавшиеся такими близкими с берега, кувшинки росли довольно далеко. Татка очень быстро выдохлась и, поняв, что у неё не хватит сил не только доплыть до желанных цветов, но и вернуться обратно, закричала:
- Надька, я не могу больше! Помоги!
И начала уходить под воду. Обратно её "вытолкнула" ледяная родниковая вода.
- Я тону!
Несколько бессильных движений руками вперёд, и она среди поляны плавающей красоты. Раздвигая зеленые, упругие листья, теряя в борьбе с ними последние силёнки, девчонка плыла вперёд: противоположный берег, казалось, был намного ближе. Всё. Пересекая поляну кувшинок, потеряла последние силы. Обречённо глянув на голубое, по-летнему высокое, небо, на чёрную точку порхающей в вышине птахи, Татка пошла на дно. Окунувшись с головой в серо-зеленоватую воду, испугавшись смерти, дёрнулась из последних сил, два-три гребка вперёд и снова на дно. Всё. Нет! Это было не всё! Кто пожалел её в тот миг? Кто не захотел её такого раннего и трагичного ухода? - Под ногами оказалось зыбкое, травянистое, "второе" дно пруда. Поверить в то, что спаслась было невозможно. Немного отдышавшись, боясь пошевельнуться, осторожно повернула голову: Надёжа была на берегу и спокойно расплетала свою косу.
Из водяного плена спасла подружка Дашка: услышав крики, прибежала, прихватив круг. Доплыв до Татки и отдав ей резиновое спасение, потянула к берегу. Отдышавшись и отлежавшись, они потихоньку поплелись мимо развалившейся на песке девахи. Татка никогда больше с ней не только не заговорила, но даже просто не кивнула головой. В начале осени Надёжу забрал в город, вернувшийся из армии жених. И след её подлости потерялся во времени.
В полдень деревушка замирала. Зной. На деревьях пожухшие листья. Высохшая трава колола босые ноги. Одно спасение - пруд. Но после своего плаванья за кувшинками, Татка стала бояться воды и, чтобы не стать посмешищем для деревенской детворы, чаще всего сидела дома. В жару ставни закрывались. Духота проникала через открытые настежь двери. Девчушка, быстро пройдясь веником по голому, без половиков, полу, шла на улицу, забиралась с книгой в спасительную тень. Примеряя на себя судьбу нового героя, уплывала в дальние странствия, совершала восхождения в горы, высоко поднимаясь над землёй, летела в корзине воздушного шара... Проголодавшись, спускалась в погреб, доставала глиняную крынку с прохладным молоком, и, отломив ломоть ржаного хлеба, прихватив кусок колотого сахара, устраивалась под навесом, за столом, сколоченным из досок. После, выкрутив ведро холодной воды из колодца, что был выкопан во дворе, не снимая ситцевого платьишка, с визгом обливалась с головы до ног. И сорвав лист лопуха, покрыв им голову, ложилась на прокалённую солнцем траву - сушиться.
Дни шли за днями. Однообразно. Скучно. Но как-то под вечер мимо двора прогрохотала телега: сосед-пасечник Кузьма привёз из города свою двоюродную сестру Маргариту с сынишкой Кирюшей. Об этом уже через полчаса знала вся деревня. Женщина сильно отличалась от деревенских баб: красивая, с копной волнистых, пшеничного цвета, волос, с чёрными "стрелками" на веках и густо накрашенными ресницами - карими глазами, губами, слегка тронутыми земляничной помадой, фигуристая, в нарядном, ярком, по деревенским меркам слишком вызывающем, сарафане и изящных, с тонкими ремешками, белых босоножках она поразила всех своей невиданной, городской красотой. Одни смотрели на неё восторженно, другие злобно шипели в спину - "Фифа". Это от зависти. Кирилл так же не был похож на деревенских, босоногих, голопузых, в холщовых залатанных штанах, пацанов. Таких "барчуков" в нарядных костюмчиках Татка видала только в книжках. Больше похожий на девочку - темно-русые, длинные, кудрявые волосы, большущие, как у матери, карие глаза, чуть вздёрнутый носик, плотненький, всегда одет в красивую, "городскую" одежду, на ногах - лёгкие сандалики. Всё в этих двоих было необычно. Их жизнь была загадочна и не понятна для деревенских.
Маргарита, в один из вечеров, помыла сынишку в бане и отправила в избу. Ополоснувшись, пошла следом. Кирюшки в доме не оказалось. Не было его и во дворе. Женщина, откинув засов, на всякий случай выглянула на улицу. Малыш в белоснежной пижамке, босыми ножонками утопая в пыли деревенской улицы, бежал наперерез, н евесть откуда взявшейся, собачьей стае.
Свора передвигалась цепочкой. Истекающие слюной пасти, низко опущенные головы. Мальчишка, добежав до передней собаки, попытался ухватиться за загривок.
- Кирилл!
Вопль был утробным, страшным. В нём - ужас от происходящего, бессилие, беспомощность, ступор, не дававший двинуться с места. А Кирюшка, изловчившись, ухватив вожака стаи за голову, повернув её так, чтобы матери было виднее, оттянул вниз слюнявую губу псины:
- Мама, смотри! Смотри: она улыбается.
Кричал восторженно, радостно. Собаки остановились. Не почуяв ни страха, ни агрессии от нового члена стаи, побежали дальше. Кирюшка, признанный своим, вцепившись в шерсть загривка вожака, некоторое время пытался бежать рядом, и, отстав, ещё долго смотрел вслед. Сколько же потом было разговоров о таких добрых, улыбчивых собачках.
Маргарита, погостив недельку, уехала с сынишкой обратно в город, оставив после себя суды-пересуды деревенских кумушек, часто забывавших такую простую истину: "Не судите, да не судимы будете".
Осенью опадающие листья, кружась, покрывали красочными узорами тёмную гладь пруда. Туман обволакивал деревушку. Выпавшая под утро роса, блистала бриллиантовыми огоньками, холодила босые ноги, выбежавшей "до ветру" девчушки. Передёрнув плечами, укутавшись в старую, когда-то пуховую, шаль, сунув ноги в опорки (так называли в деревушке валенки с обрезанными голенищами), Татка садилась на крылечко, смотрела как тяжело, из-за малинового горизонта поднималось большое, не яркое, так что на него можно было смотреть без тёмного бутылочного стёклышка, солнце. Часто к ней присоединялся отец. Натужно кашляя, набив трубку самосадом, закуривал. Сидели молча. Каждый думал о своём.
Одна за одной из сарайки, через небольшое отверстие, выходили курицы, взъерошив перья, потянувшись, расправив крылья, кудахча и толкаясь, собирались у корытца поклевать зерна. Немного погодя к ним присоединялось гусиное семейство. Они долбили клювами, отгоняя от кормушки, кур, и быстро насытившись, вперевалочку направлялись к открытым настежь воротам. И по улице, расправив подрезанные крылья, взлетая в беге, радостно гогоча, к пруду неслась гусиная стая. С разбегу влетев в воду, подняв столб брызг, пробежав по воде, гуси гордо и независимо, как небольшие белые кораблики, организованным чётким строем уплывали далеко от берега и терялись до вечера. Выманить их из воды было сложно. Татка приходила на пруд и подолгу звала загулявшую стаю:
- Теги! Теги! Теги!
Гуси выплывали из-за камышей, вытягивали шеи в ожидании "особого приглашения", и склёвывая брошенные в воду крошки, выбирались на берег. Погоняемые длинной хворостиной, вприпрыжку бежали к воротам. В тот год гусыни выпарили много гусят. Сначала большеголовые птенцы были похожи на гадких утят, прямо как из сказки Андерсена. Подрастая, меняли жёлтый пушистый наряд на белые пёрышки. Они уже поспевали за своими матерями в беге "под хворостину". Беда, всегда, приходит неожиданно. Тишину разрезал гудок полуторки: явление в деревне редкое. Встревоженные крики гусей, разлетавшихся в разные стороны почти из-под колёс. Машина, промчалась по улице, оставив за собой долго не оседавшую пыль. Прибежавшая соседка что-то громко говорила матери, потом наспех сунув ноги в глубокие галоши, обе побежали со двора, Татка за ними. На дороге, в пыли и крови, валялся раздавленный гусёнок. Аксинья, подняв тельце с безжиненно свесившейся головкой, запричитала, по птице, как по покойнику.
- Да, что же это такое-то...
- Да, что же этот ирод натворил-то...
- Как быть-то сейчас?
- Какой гусак-то бы из него вышел, этот-то уж старый совсем: на жарёху ноне пустить его хотела. -
Плача, положила гусёнка на траву возле калитки. Принесла лопату. Вырыла в подворотне ямку. Завернув гусёнка в старую тряпицу, похоронила, положив сверху две небольшие дощечки. Проделывала всё, что-то бормоча себе под нос.
- Мам, а чё нет что ли другого места? Почему ты его здесь зарыла?
- Молчи. Много будешь знать - скоро состаришься. После скажу - почто так сделала.
После вечерней дойки, управившись с ужином, мать сказала Татке убрать со стола. Сама присела на скамью, устало навалившись на стену, сложив на коленях натруженные, в выпирающих венах, руки и поведала, как бабушка учила её, совсем маленькую, беречь хозяйство от падежа, семью от горя: умершее животное с заговорами зарывалось в подворотне, не пуская зло, болезни, беды.
- Расскажи, чему ещё она тебя учила?
- Ещё чему?
И снова неторопливо, тихо:
- Вот вырастешь, станешь взрослой, выйдешь замуж. Как придётся скотину покупать - корову забирай с хозяйской верёвкой, со своим прутом, а в подворотне не забудь положить топор. Переступит через него скотина и обрубит себе дорогу ко двору прежних хозяев. Вот так.
- Мам, а твоя бабушка ведьмой что ли была?
- Окстись, что болтаешь-то. Знаткая была. Заговоры знала. Травы ведала какая от какой болезни. Роды могла принять. Добрая она была. На хорошее только делала.
- Расскажи, чему ещё тебя научила?
- Подрастёшь маненько - расскажу так и быть. А сейчас давай-ка спать: завтра по утру по ягоды с тобой пойдём.
Охая, поднималась со скамьи, шла ополоснуться в баню и, погладив дочку по голове заскорузлой мозолистой ладошкой, уходила в горницу. Татка, лежа на голбчике, задумавшись над своей однообразной и скучной жизнью, засыпала безмятежным сном.
Зимы были морозными и долгими. Уже в октябре с Покрова начинал пролетать первый снег, а в ноябре деревня надолго засыпала, заботливо и надёжно укрытая пуховым снежным одеялом. Стёкла небольших окошек мороз разрисовывал ледяными красками, в которых Татке виделись пушистые и колкие лапы сосен, завитушки сказочных цветов, невиданных растений. Вечера были тёмные и длинные. Ребятишки, дождавшись крепкого льда, катались с берега на самодельных санках и лыжах, привязывая их к валенкам сыромятными ремешками. Допоздна не стихали смех, визг, крики. Домой возвращались усталые и продрогшие, в стоящей колом одежонке. Вечеряли под тускловатый свет (электричество принято было экономить). Татка забиралась на печь, на расстеленные овечьи шкуры, слушала как гудит в трубе ветер, как под полом шуршат и попискивают, не поделившие что-то мыши, как в горнице тихо переговариваются мать с отцом. И засыпала.
- Ой, да что же это там такое?!
Крик матери по утру поднял Татку с печи. Бросившись к окошку, девчонка увидела, как по дороге шатаясь, иногда припадая на колени, Ефросинья тащила за собой упирающегося матёрого волка. Отец, прихватив старое ружьишко, накинув телогрейку, выскочил на улицу. Дочь - следом. Женщина шла, полусогнувшись к своей избе, боясь выпустить волчий язык.
- Фрося, постой! Остановись! Подожди!
Она приподняла голову: взгляд был бессмысленный, отрешённый.
- Не бойся, сейчас я его...
Вскинув ружьё, Константин выстрелил почти в упор. Волк дёрнулся раз-другой и завалился на бок. Ефросинья осела рядом в снежный сугроб, негнущимися пальцами пытаясь расстегнуть растрепавшиеся петли старенькой, плюшевой жакетки, развязать узел полушалка. С ужасом смотрела, как волчья кровь, выбулькивая толчками из раны, растекаясь красным пятном, пропитывала снег. Выбежавшие на выстрел односельчане с трудом высвободили руку женщины, почти по локоть засунутую в волчью пасть.
Фрося возвращалась со скотного двора. Наезженная санями дорога бежала через небольшую рощицу. По сторонам - белоствольные берёзки с брошенными на зиму гнёздами грачей. Изредка пискнет какая-нибудь птаха. Солнечно. Морозно. Под ногами поскрипывал снег. Что заставило её обернуться? - Перед ней, как в страшном сне - оскаленная волчья морда. Зверь бросился вперёд, пытаясь схватить за рукав, но женщина резким толчком сунула в пасть руку, ухватив почти за корень волчий язык. Так и волокла за собой зверюгу в деревню, к людям, боясь хоть на мгновение, ослабить мёртвую хватку. Ужас смерти дал ей сил. Страх оказаться задранной, как овца, их добавил. Она спаслась. Спасла тело, но не спасла души: та навечно застыла от пережитого ужаса. После лежала в "психушке", но так до конца и не пришла в себя. Тихо ушла из жизни, оставив после себя никому не нужную избёнку. Долго вспоминали в деревне эту удивительную и страшную историю. А волчья шкура надолго прижилась на крылечке Таткиного дома.
Девчонка частенько приставала к отцу с расспросами о войне. Тот не любил говорить о тех годах, что видел, что пережил, скольких друзей потерял в кровавом месиве. А память не давала ничего забыть. Война.
Он был призван в начале осени сорок первого. Утро было сумрачным, моросил мелкий дождик. Четверо парней, уже сидя на телеге, выслушивали последние напутствия родных: слушаться командиров, одеваться потеплее (как будто, не на войну провожали), и главное - вернуться. Не на курорт ехали парни: воевать придётся и без отдыха, без еды, обмораживаться в лютые морозы, мокнуть под проливными дождями, спать, где придётся. А мамы, утирая слёзы кончиками головных платков, всё говорили, чтобы берегли себя их кровиночки, не лезли на рожон. Костю провожали младшие братишка с сестрёнкой: мать умерла задолго до войны, отец погиб в финскую. Оба швыркали носами, а старшой, как и положено, строго наказывал слушаться тётку Евдокию, что оставалась с ними заместо матери.
Проводив за околицу, стояли долго пока было видно телегу, увозящую в страшную неизвестность сыновей. После каждый день встречали почтальонку Глашу, в ожидании долгожданного солдатского треугольника. Не спали ночами. При свете керосиновой лампы вязали носки из овечьей шерсти и отправляли на фронт. Лампа чадила. В избе постоянно стоял запах керосина и гари. Вздремнув часок-другой, управившись на подворье, бежали на скотный двор. В больших чанах топили снег, запаривали в кипятке рубленную солому. Сена было мало, потому так и тянули до первой травы, подкармливая скотину мешанкой.
В Новосибирске формировали полк морских пехотинцев, хотя никто из прибывших моря и в глаза не видел. Выдали форму моряков: брюки-клёш, тельняшки, бушлаты, бескозырки. Наскоро проведя с новобранцами курсы боевой подготовки, отправили под Москву - там сейчас было главное направление удара фашистов. И его надо было сдержать. Отстоять столицу было дано и Левину Косте. Война. Приказ №227 "Ни шагу назад". Ни шагу.
Когда кто-нибудь из воевавших, боясь показаться трусом, говорил, что ничего не боялся на войне, то бывший пулемётчик лишь улыбался в ответ. - Живой человек, каждый день видевший смерть, прятавшийся в укрытие при взрывах снарядов, дышавший смердящим трупным запахом не захороненных солдат, боялся. Боялся погибнуть, боялся быть покалеченным, боялся попасть в плен. Но разница между трусом и героем в том, что один прятал голову в плечи и лез в кусты, а другой, преодолевая свой страх, всё-таки шёл вперёд. Нет, не пёр напролом, не рисковал безрассудно, а взвесив всё, умело бил врага. Делал всё, чтобы спасти других и спастись самому.
Костя, а было ему тогда чуть больше двадцати, находился со своим заряжающем в первом окопе, ещё несколько пулемётов грозно установлены на бруствере. Завыли мины, вспахивая землю. Высоко взлетало разорванное на куски железо, высоко взлетали кровавые клочья человеческих тел. Затихли миномёты и на русские окопы ринулись танки. Не хватало гранат - выручал "Коктейль Молотова". Бутылку с уже зажжённым фитилём разбило осколком. Горящая зажигательная смесь облила бойца, и он, вспыхнувший факелом, тут же схватив вторую, пропал навеки в огне и чёрном дыму, подбив немецкий танк.
В том бою смерть собирала богатый урожай. Мгновенно взвесив происходящее, Левин потянул за собой пулемёт, заряжающий Михаил - ленты. Они укрылись за гусеницей ещё горевшего танка, оценив обстановку, начали прицельный огонь. Миша ткнулся лицом вниз: пуля снайпера оборвала жизнь. Погиб молодой парень, ни разу не поцеловавший любимую девушку - не успел он ещё никого полюбить, не понянчивший своего первенца, не прикоснувшись к его, пахнущей хлебушком, солнечной макушке, не пройдясь топориком по бревну для своего строящегося дома.
Косте не долго пришлось воевать без своего заряжающего: разрывная пуля, вылетевшая, наверное, всё из того же снайперского ствола, обожгла голову. Сквозь красную пелену (кровь застилала глаза) увидел склонившееся лицо - "Жив?" и потерял сознание. Пулемётчика, едва подававшего признаки жизни, вытащили с поля боя. Грохотали пушки, строчили пулемёты и автоматы, а санитары, ползая под перекрёстным огнём, уже вытягивали раненых на себе.
На одну телегу положили около десятка тяжело раненых, но возница отказывался их везти. Костя, выдернув чеку из гранаты, прошептал: "Не повезёшь - взорву к чёртовой матери." И тот, испугавшись полуживого парня, с головой в кровавых бинтах (кровь бежала не переставая), погнал лошадь в санчасть.
Очнулся пулемётчик от холода, пощупав руками вокруг себя, понял, что лежит среди мёртвых тел. Сквозь щели пробивался солнечный свет. За дощатой стенкой кто-то громко отчитывал нерадивого снабженца: мало завёз медикаментов.
Закричал не от испуга, а от простого человеческого желания - жить. Вытащили внезапно ожившего и на операционный стол - вынимать из головы осколки разрывной пули (до конца жизни ему пришлось самому много раз вытаскивать маленькие "напоминания" о войне - не все были тогда удалены). Оказалось, что по прибытии в санчасть, не смогли прощупать пульс - так и оказался Костя среди мёртвых на трое суток в холодном сарае.
И снова в строй. Моряк не раз ходил вместе со всеми в штыковую атаку. Оставив свой пулемёт, закусив зубами ленточки бескозырки, скинув бушлат, в тельняшке, нацепив штык-нож на "ППШ", бежал с криками: "Ура! За Родину! За Сталина!". А навстречу ему, глядя в глаза и в каком-то диком крике разинув рот, бежал человек, бежал враг. Его личный враг. И здесь было так: кто - кого? В рукопашной невозможно было остановить ярость, и теряя над собой контроль, с одного удара повалив вражину, вцепившись в глотку, душили так, как будто именно от этого немца зависел весь исход войны. Не было жалости. Зачерствели в той бойне сердца.
В короткие минуты затишья вдруг застонет, заплачет тальянка. Внезапно оборвётся, как будто устыдившись своей тоски, печальный мотив. И вдруг, залихвастски, задорно, развернувшись во всю ширь русской души, гармонист рванёт так, что ноги сами пустятся в пляс, и исчезнет война, и, хоть на мгновение, придёт мир. Шелест листвы, свист птиц, жужжанье шмеля, стрёкот кузнечика, на заброшенных полях, с не убранной осенью пшеницей, синеют васильки - почти мирная тишина.
И снова бои. Сыпались с неба бомбы. Грохотали танки. Строчили пулемёты. Стонала земля, обильно пропитанная потом, слезами и кровью, начинённая осколками, изодранная разрывами снарядов.
Рвалась и трещала под штыками живая плоть, лилась кровь. Лилась и на белый снег, и на чёрную землю. Захлёбывались атаки. И в наступившей тишине слышались булькающие хрипы раненых, стоны и крики о помощи. Тяжёлое, кровавое, страшное время. Сколько тогда было атак? И сколько их стало потом, после войны, тревожными ночами, когда Костя-пулемётчик, вновь и вновь выскакивая из окопа с автоматом наперевес, бежал вперёд, навстречу врагу. "Полундра! Урррааа! Вперёд, ребята!". Просыпался от собственного крика. Бешено колотилось сердце. Долго лежал с открытыми глазами, переживая очередную атаку, где кололи штыками, или, перехватив автомат, как дубинкой, наотмашь били по немецким каскам, били так, что звон стоял. Всплывала в памяти "пьяная атака" опившихся шнапсом немцев. Они шли не сгибаясь, в полный рост, с автоматами наперевес, стреляя как попало, горланя песни для поднятия пьяного, боевого духа. В тот раз ему понадобилось несколько минут, чтобы перенастроить прицел и начать "косить" фрицев. И строчил пулемёт выплёвывая, будто обжигаясь, горячие гильзы. Сколько их, взмахивающих руками в смертельном падении, положил тогда на свою русскую землю - не считал, но вернувшихся из той атаки не было.
Похоронные команды сортировали убитых на "своих" и "чужих". Росли холмы братских могил со звёздочками на деревянных обелисках. Над ними склоняли ветви берёзы, пели птицы. Как часовые сменялись дни за днями. И вставали в горестном молчании выжившие однополчане, каждый год приезжавшие в День Победы вспомнить погибших, вновь увидеть их живыми в пламени огня и дыма, с перекошенными лицами бегущими в ту, свою последнюю смертельную атаку.
В юбилейный победный год Костя тоже решил поехать на такую встречу, но она не состоялась: от полка морских пехотинцев остался один он. Стоя у памятника павшим в боях, в скорбной тишине Константин снова почувствовал себя Костей-пулемётчиком, бегущим в атаку. В пламени вечного огня увидел моряков, закусивших ленточки бескозырок, крепко сжимавших в руках автоматы. Услышал "Полундра, ребята! В атаку!" И рванувшись вперёд упал на гранитные ступени обелиска. Упал в последней своей атаке. И всё.
Аксинья, похоронив мужа на деревенском кладбище, через полгода легла с ним рядом. Заболев воспалением лёгких, не стала ложиться в больницу - не захотела оставлять дочь надолго. А получилось так, что оставила её навсегда. Понимая, что умирает, задыхаясь наказывала шёпотом:
- Как похоронишь меня - уезжай в город. Продай избу, скарб какой есть, скотину и уезжай. Пропадёшь здесь в глуши. А в городе, может, лучше сложится у тебя жизнь. Езжай.
- Мама, мамочка, ну что ты такое говоришь? Ты выздоровеешь. Обязательно выздоровеешь. И мы вместе уедем отсюда.
Говоря так, Татка уже понимала, что жизнь уходит из сухонького материнского тела, что уже не дни - часы её жизни сочтены. Выходила на улицу и там давала волю слезам, понимая, что, осиротев, остаётся одна на всём белом свете.
Мать умерла в марте. Умерла, когда начинали распускаться набухшие почки вербы, как вызов не ослабевающим холодам. Татка, погоревав, распродала скотину и птицу, раздала по соседям кухонную утварь да немудрёные родительские пожитки. И, не сумев найти покупателя на дом, взяв только свои вещи, уехала в город. Сначала каждый год приезжала в своё, ветшающее без крепкой хозяйской руки, родное гнездо. Вымыв и почистив в доме, скашивала траву в ограде и огуречнике, топила баню. После, прислонившись к дверному косяку, на крылечке снова сидела девчонка Татка, со странной, наивной и обманчивой верой в счастье, так мечтавшая когда-то о другой, красивой, совсем не похожей на её, жизни.
Невозможно остановить неумолимый бег времени. Невозможно повернуть его вспять. Повзрослевшая Татка уже много лет не приезжала в свой дом. А он стоявший на отшибе, глядя на всё подслеповатыми окошками, старел, дряхлел, умирал.