Найти тему
Маленький принц

Сент-Экзюпери и Вторая мировая война (часть 5). "Сент-Экзюпери. Военные записки. 1939-1944" Продолжение

Быть может, я по призванию — искатель подземных ключей. Искатель того, что таится глубоко под землей. Я так мало нужен тем, кто совершенен.

Чтобы выразить то, что я хочу сказать, мне, повторяю, не найти иных слов, кроме тех, которые относятся к религии. Я понял это, перечитывая своего «Каида» (рабочее название «Цитадели»). Смысл этого трудно облечь в слова, но не случайно возникают эти «повозка, дорога и обоз для вожатого вожатых». И ничего, ничего другого я не понимаю. Не понимаю, как это кто-то может быть «достоин» меня. Я ведь не награда. Или как это я могу быть кого-то «достоин». Я ничего не достоин. И я не умею думать по-другому. (Письмо Х. Алжир, конец 1943 г., середина ноября?).

Глупо настолько, что страх берет. Безобразно настолько, что страх берет. Я сыт по горло. Эта разобщенность с эпохой задевает меня больше всего на свете. Мне уж так хочется расстаться со всеми этими олухами! Что мне делать здесь, на этой планете? Со мной не хотят иметь дела? Какое удачное совпадение: я с ними тоже не хочу иметь ничего общего! Я с удовольствием попросил бы уволить меня с должности их современника. Среди них нет ни одного, кто мог бы сказать мне хоть что-нибудь интересное. Они меня ненавидят? Это утомляет меня больше всего, я хотел бы отдохнуть. Быть бы мне садовником, окруженным плодами. Или умереть. Боже мой, я ведь все-таки несколько раз в жизни был счастлив — правда, всегда ненадолго. Так почему у меня нет больше права на одно-единственное безоблачное утро? И грустно, грустно, что надеяться больше не на что. О нет, грусть моя — не от хвори. Я-то прекрасно знаю, что для меня нестерпима социальная неприкаянность. Я весь наполнен гулом, как раковина. Не умею быть счастливым в одиночку. Как бодро, весело было, когда я работал в «Аэропосталь»! А какое это было великое дело! Не могу я больше в этом убожестве. Не могу. Жизнь в одиночном заключении, без веры.

Я не умею жить вне любви. Я всегда говорил, действовал, писал только побуждаемый любовью. Я люблю свою страну куда больше, чем все они, вместе взятые. Они любят только самих себя. До чего странная у меня судьба! Она неумолима, как лавина в горах, а я совершенно бессилен. За всю жизнь не могу упрекнуть себя ни в одном шаге, продиктованном ненавистью или местью, ни в одном корыстном поступке, ни в одной строчке, написанной ради денег. А чувствую себя все-таки, как заживо погребенный. Все это странно, странно, странно. Может быть, уехать? Но я уже по колено увяз в этих зыбучих песках. Вытащить из них ноги было бы невероятным чудом. Завтра я завязну до пояса. Все идет к тому, что я окажусь в тюрьме. Но там-то и проявится их слабость: ведь если мне больше нравится спать, кто может мне в этом помешать? Я подумываю, не сжечь ли мою книгу? Если у меня украдут рукописи — не хочу, чтобы они валялись на их грязных кухнях. Горе мое выше моих сил. (...) Вы видите: я не понимаю жизни. Ночами на меня наваливается тоска. По родным. По родине. По всему, что я люблю. Не могу забыть, какой чудесный покой низошёл на меня в последнюю ночь в Ливии. Говорите со мной, заставляйте меня любить жизнь. Когда я показываю карточные фокусы, я выгляжу веселым, но не могу же я показывать фокусы себе самому, и на сердце у меня смертельный холод. Тут затевается новый журнал «Арш», который намерен перепечатать «Письмо заложнику». Я к этому не стремился. У меня нет ни малейшей охоты снова привлекать к себе внимание, слушать, что говорят обо мне, или говорить самому. Один тип из окружения Ложье сказал мне: «Я отказался сотрудничать в «Арш», потому что, по слухам, там будут печатать вас!» Вот она, нескрываемая ненависть! Нескрываемое негодование! Если этот тип меня расстреляет, ему, несомненно, будет казаться, что он спас мир. От чего? Я ненавижу - и куда сильнее, чем он , - все виды предательства. Я люблю - и намного сильнее, чем он, - все, что связано с Францией. Что до немцев, то я не раз дрался и еще буду драться с ними, рискуя головой. В отличие от него. Так в чем же дело? Нет, с меня довольно. Скандал с Ложье... Это, по-моему, и впрямь бесподобно. Я чувствую, что окружен ненавистью. Я все чувствую. Но я гадал: «Что они могут мне сделать?» Я рассуждал так: «Я сражался за мою страну, несмотря на возраст, я выступал против захватчика — и устно, и письменно. Я всегда ненавидел политику, и никто ни в чем не может меня упрекнуть... Я чувствую, что паровоз набирает ход, но куда он держит путь?»

У меня есть какое-то социальное чутье. Я никогда не ошибался. Вот уже год, как я все понимаю.

Ни одна неудачная фраза от меня не ускользает. Не так уж глупо я когда-то сказал: «Я не умею писать, я умею только править».

Один полковник в дакарском кабаке заметил: - В тунисской армии было больше раненых, чем в армии де Голля — солдат. (Кстати, это верно). Полковника стерли в порошок - поделом ему. Снова преследуются виновные в оскорблении величества, снова имеет силу закон о святотатстве. И это в разгар борьбы с нацизмом! Ну как, скажите, мне все это выдержать? «Мне так горько, что сил больше нет...» Я сказал себе эти слова потихоньку, словно они бог знает как поэтичны: хотелось немного поплакаться.

Корнильон-Молинье предлагает мне в январе — феврале поехать с ним в Россию. Я согласился. (Генерал Эдвард Корнильон-Молинье (р. 1899) в годы войны занимал высокие командные посты в ВВС «Сражающейся Франции». В начале 1944 г. готовилась отправка в СССР группы французских военных пилотов для пополнения истребительного полка «Нормандия», сражавшегося на советско-германском фронте; очевидно, именно об этом и идет здесь речь).

Удивительно все же (если наблюдать откуда-нибудь с Сириуса), как может измениться душевное состояние от обычного письма. Это похоже на воздействие музыки. Вас погружают в стихию Иоганна Себастьяна Баха, и все ваши ощущения меняются. Даже смерть, если она настигнет вас в это время, приобретает совершенно иной смысл. И любой ваш поступок. И любое горе. «Признание» всегда несет в себе ни с чем не сравнимый смысл. Это удивительно. В сущности, если Бах говорит мне что-то, значит, он меня признал.

Сюда привозят все выходящие в Америке книги. Кроме моих. МОИ В СЕВЕРНОЙ АФРИКЕ ЗАПРЕЩЕНЫ. Я представляю собой недурной документ, потому что жестоко страдаю. Недоразумение или тревога поражают меня с ходу, как бандитский нож.

Каждый человек - церковь, в которой можно молиться, но не целый же день напролет! Бог бывает в церкви не всегда. Человек - это час молитвы. (Но далеко не всякий человек.) Не считая этих озарений, я на удивление одинок. То единственное, что занимает меня в мире, дается мне молниеносными озарениями, и я не умею это схватывать. Ожог - от музыки, от картины или от любви. Вот почему я так часто думаю о празднике, в котором как бы концентрируется смысл года. И я твердо знаю, что год должен казаться пустым. Он осмысляется только во время праздника. А об отдельных его составных частях судить не могу.

Разве я виноват, что на любом божестве заводятся паразиты? Что собор возводится из таких же камней, что и бордель?

(Письмо Х. декабрь; получено 18 февраля 1944 г).

Голлизм должен стать оружием в борьбе, должен поставить себя на службу Франции. Но они негодуют, когда им говоришь это. Три года я здесь от них только и слышу о будущем правительстве Франции. Но я никогда не предам «свою сущность». Франция — не Виши, но Франция — и не Алжир. Франция — в подполье. И если ей так хочется, пусть отдает себя «алжирцам». «Но они не имеют на это никакого права!» Я абсолютно уверен, что она выберет их. Из ненависти к вишистской мерзости. И по незнанию их сути. Вот бедствия времени, когда отсутствует всякая информация. Террора не избежать. И расстреливать при этом терроре будут во имя неписаного корана. Худшего из всех. Но я не поставил на службу им «огромное влияние» (по их мнению), которым пользуюсь.

Я «больше, всех ответствен» за их неудачу в Соединенных Штатах! Только «из-за меня они до сих пор не в правительстве»! Смешно до невозможности! Ничего себе формирование политических пристрастий! Мне это безумно льстит... Но этим и объясняется тяжесть досье, пухнущих у меня над головой. Великолепная находка для них! Тошнит. Сюда прибыла большая партия книг из Соединенных Штатов. Только моих нет в продаже. Я зачумленный... Ну и ладно, плевать мне на это. (Письмо Х. Алжир, 10 января 1944 г).

Американские друзья, мне очень хотелось бы в полной мере воздать вам должное. Возможно, между нами и вами когда-нибудь возникнут более или менее серьезные трения. Каждая нация эгоистична. И каждая нация считает свой эгоизм священным. Может быть, сегодня или завтра ваша уверенность в своей материальной мощи заставит вас добиваться каких-то преимуществ, которые нам покажутся оскорбительными. Когда-нибудь между вами и нами могут возникнуть достаточно серьезные разногласия. Войны всегда выигрываются энтузиастами, но мирные договоры зачастую диктуются деловыми людьми. Ну что ж, даже если когда-нибудь в душе я и буду порицать их решения, это все равно никогда не заставит меня позабыть те благородные цели, которые поставил перед собой в этой войне ваш народ. Я всегда буду готов признать высочайшие достоинства вашей глубинной сущности. Нет, не ради корысти американские матери послали своих сыновей на войну. Не ради корысти американские парни готовы рисковать жизнью. Я знаю и впоследствии расскажу у себя на родине, каким крестовым походом духа стала для каждого из вас эта война. И как одно из многих доказательств я приведу два запомнившихся мне факта. Бот первый. Во время плавания я, естественно, находился среди ваших солдат и невольно наблюдал, как ведется среди них военная пропаганда. Пропаганде, чтобы быть действенной, должно взывать не знаю уж к каким чувствам — благородным, обыденным или низменным. Если бы ваши солдаты участвовали в этой войне только ради защиты американских интересов, пропаганда ежедневно твердила бы им об угрозе вашим нефтяным промыслам, вашим каучуковым плантациям, вашим рынкам сбыта. Но она почти не касалась таких тем. А раз она говорила о другом, значит, ваши парни хотели понять это другое. Так о чем же рассказывали им, чтобы объяснить, почему они должны жертвовать собой? Им рассказывали о заложниках, повешенных в Польше. О заложниках, расстрелянных во Франции. Рассказывали, что новая рабовладельческая система грозит задавить чуть ли не половину человечества. То есть говорили не о них, а о других. Вырабатывали в них чувство солидарности со всеми людьми Земли. Пятьдесят тысяч солдат плыли на нашем конвое, чтобы спасать не только гражданина Соединенных Штатов, но и Человека, уважение к Человеку, свободу Человека, величие Человека. Благородство вашего народа придало и благородство пропаганде.

И вот несколько месяцев я был не у дел... Но как можно думать о Франции и не брать на себя доли риска? Там страдают. Там ведут жестокую борьбу за то, чтобы выжить. Там умирают. Как, сидя где-нибудь в пропагандистском ведомстве, осуждать пусть даже худших среди тех, кто каждой своей клеткой переживает там трагедию? И как любить лучших? Ведь любить — это значит соучаствовать, разделять.

И еще мучительные раздумья во время полета над Францией, такой близкой и в то же время такой далекой! Кажется, будто от нее тебя отделяют столетия. На высоте тридцати пяти тысяч футов взору открываются любовь, воспоминания, смысл жизни, озаренные солнцем и такие же недостижимые, как сокровища фараонов в витрине музея... (Послание американцу. Написано в мае 1944 г. по просьбе американского журналиста Джона Филипса - одного из тех, кто содействовал возвращению Сент-Экзюпери в строй).

Телефонная цивилизация невыносима. Подлинное присутствие сменилось карикатурой на присутствие. С человека на человека теперь переключаются так же, как в одну секунду поворотом ручки приемника переключаются с Иоганна Себастьяна Баха на «Пойдем-ка, цыпочка». Нынче ни на чем не сосредоточишься, человек сейчас во всем и ни в чем. Ненавижу это растворимое человечество.

… Но будьте все-таки настороже. Крутить слишком много ручек у приемников - изнурительно, даже если человек нерастворим. Даже если он умеет превратить одну секунду Баха в вечность. Дураки очень опасны. И еще интеллигентные люди, когда они собираются группой. Интеллигентность - это дорога. А сто дорог разом - уже рыночная площадь. Это уже теряет смысл. Приводит в отчаяние.

(Письмо г-же Франсуа де Роз. Май 1944 г).

Я, вне всяких сомнений, - старейшина военных летчиков всего мира. Для одноместных истребителей, на которых я летаю, установлен возрастной предел в тридцать лет. (Сент-Экзюпери в то время уже 44 года).

… Мне совершенно не с кем поговорить. Конечно, это важно - с кем живешь. Но какое духовное одиночество! Если меня собьют, я ни о чем не буду жалеть. Меня ужасает грядущий муравейник. Ненавижу добродетель роботов. Я был создан, чтобы стать садовником. Обнимаю вас. Сент-Экс. (Письмо Пьеру Даллозу. 30 или 31 июля 1944 г).