Ко дню рождения Баратынского. 19 февраля [2 марта] 1800 г. В некоторых источниках 7 (19) марта 1800 г.
«Меж нас не ведает поэт,// Высок его полёт иль нет». — По-даосски выйдя за мнемонические рамки простого эротического стихотворения, поздний, зрелый Баратынский встраивается в глобальный мир человеческих судеб-отношений. Въяве лицезря тонкий, тончайший контраст меж чудными (но неисполнимыми) идеалами — и их уже заранее предопределённой лермонтовской пропастью смерти. Вот философское обоснование Дао — Пути поэта, мыслителя Баратынского. Возникшего вслед наступившему разочарованию неизбежным увлечением фр. массолитом увертюры XX века.
Да, вроде бы всё по-прежнему, как раньше...
Герой томится жаждой счастья. Страдает. Сожалея, что нет уж в нём фонтанирующего огня, «любви первоначальной». Образ долгожданной возлюбленной ему по-прежнему дорог и мил, давние мечтанья живы. Тем более что никакой измены (обязательного маркера любовной лирики!) нет, и в помине не было.
Тут-то и входит в повествование (например, знаменитого «Признания») буддисткая самость — независимость от жизни: левитационный взгляд сверху. Самостоятельность. Но… — подверженные заранее очерченному движению — свыше. Подверженные вечному раздраю, обескровливанию раз за разом возрождающейся из пепла души. [Что в дальнейшем разовьёт и поставит во главу угла Достоевский.]
Б., забросив беспечную поэзию гулянок [не ведая того, подхваченную через 100 лет Есениным], по-буддистски задумывается о Боге-Судьбе. Боге-Случае. Задумывается о полной победе провидения над его прошлым. Настоящим. И даже грядущим: «Грущу я. Но и грусть минует, знаменуя…».
Б., не хуже Лермонтова и Веневитинова обладавший даром предвидения, ведовства («Я клятвы дал, но дал их выше сил») постепенно подводит себя (в лице героя произведения), — будто прозрев внезапно: — к осознанному ощущению понятия с большой буквы — «дольного Жребия». Равного глобальным законам человеческого бытия. Равного, в общем-то, тотальной бесполезности — «печали бесплодной». Более весомой и значимой для Б., чем радость просветления. Ведь всё человечество целиком ни в чём, увы, не переубедить. Даже гению…
И только рассудок (гегелевский разум) постигает всю тщетность данных ранее клятв. Всю их бессловесность, беспочвенность: «невластны мы в самих себе» и «даём поспешные обеты». Всё — лишь горький смех Судьбы. Покрывающей наши чаяния флёром поспешности, никчёмности. Овеянных дурацкой суетой.
Поэт-гуляка. И поэт-философ. Два разных неодинаковых Баратынских. К исходу жизни всё дальше отдаляющихся друг от друга…
Один — в безвозвратно ушедшее прошлое. С попсой лирическо-элегических жанров: бесшабашными московскими пирами.
Второй — в философско-этическое, психологическое осмысление действительности через доминанту независимости от внешних обстоятельств. Всё по Лао-Цзы (как моё допущение, — И.Ф.), — только сам Евгений Абрамович вряд ли о том помышлял. До того ли ему?
Вместе с тем великолепно понимает, что надежды на независимость от страшного для живых могильно-печального мира иллюзорно-призрачны. [В отличие от романтиков, мечтавших уединиться в незримую людям укромную обитель и там обрести недосягаемое счастье.]
Почему?..
Попробуем разобраться.
1. Отъединившись, отрекшись от дольнего мира, Б. обрекает себя (в стихах) на несчастье и забвение. К тому же его сакральным пеплом накрывает нравственное опустошение: бессилие, «хлад чувств». Т.е. нет и не будет везения поэту без людей. Без слушателей, в конце концов.
2. Вдохновение, не напитываясь из общественного потока впечатлений свежим дыханием социального ветра — попросту увядает на глазах. (Сравним с невообразимо насыщенным пушкинским бытием.) Это зримо вытекает из нарождающейся в творчестве Б. драматической эмоции печали, грусти. Абсолютного негатива.
3. Спасала, если можно так выразиться, гениальность поэта. Неминуемый трагизм людской юдоли, приводящий к одиночеству и духовному умиранию, сводит (помимо даже желания) разрозненные лексические формы, морфемы к единству авторского сознания. Концентрируя его в некую извечно несгибаемую сущность — сгусток воли. Держащий рассудок на плаву. Пусть и не могущий помочь с обретением… благоденствия (назовём сие так). Это выше человеческих сил… Это — вне времени и пространства.
[Не пристало выдумывать, мол, Витгенштейн читал Б. Однако внутренняя сила энтеле́хии — веления души: — у того и другого прослеживается ясно.]
Два Баратынского… Весёлый и грустный. Прошлый и настоящий. Пламень и лёд. [Тут, конечно, неплохо бы провести аналогию с неуёмной энергией Пушкина. Тема отдельной скрупулёзной статьи.] Лирик — и (нет, не физик!..) психоаналитик: проговорим по-нынешнему.
Его ведь вполне себе привечали декабристы. Возлагали некоторые надежды. Но увы…
Б. отказывается от обличительной сатиры, гражданской лирики. В пику глубокому анализу внутренней жизни. Считая, что диалектическо-исторические причины — не причины вовсе. А вот извечные противоречия бытия — самые что ни на есть причины. И подвластны они — печоринскому фатуму несбыточных грёз.
И… уходит от Байрона. Уходит даже от Пушкина. Становясь тем самым… реформатором. Предвестником нового слова в сентименталистской (ближе к философской) поэзии чувств. Резко противопоставив автора — герою.
Его повествователь — крайне далёк от привычных байронических норм. Его светский протагонист-обольститель — далёк от сочинителя.
Б. ему не сострадает, как Пушкин. Давая элементарной любовной интрижке феноменально нелинейное содержание. Где гибельная страсть торжествует над целомудренной наивностью Эды (в одноимённой поэме). Губит незлобивое сердце девушки. Губит её саму.
Б. новаторски вскрывает зло в обличье добра. Вскрывает низкий дух в привлекательной оболочке нескончаемой «матрёшки» театральных переодеваний.
Во внешне изысканно сложном персонаже (гусаре) оказываются тривиальные скудоумие и заурядность. И автор это видит. Не видят — герои. В том неведении — драма. (Достославное цветаевское «что», диктующее «как».)
И кстати, конкретно-исторические кондиции никак не влияют на характеры героев. На созревание желаний, вожделений. Противоречий души. Т.е. драма Б. могла произойти и в «тяжёлых» античных декорациях, и в непритязательном кабачке Поля Фора.
В следующих произведениях («Бал», «Цыганка» и др.) Б. с ещё большей последовательностью развивает те же самые «антилюбовные» принципы. Сохраняя сниженный прозаический тон. Фон — в рамках свободного рассказа. Включая собственные ремарки «на полях».
Сталкивая демонизм, изощрённость — с огненным влечением. Мнимое — с истинным. Исключительность, талантливость — с гибельным ситуативным неподчинением. Заставляя героев самих конструировать эти ситуации — антураж, мизансцены. Действие. Они как бы спускаются со сцены в зрительный зал. Разговаривают. Советуются.
Его герои — галактические сгустки добрых и злых страстей. Кои, вырываясь наружу из маскарадной оболочки, губят неподготовленных, слабых, мнимых. Взывая публику с опаской относиться к (всуе ненужному) любовному исступлению.
Что, дескать, не принесёт оно нам ничего хорошего. Предваряя проблематику творчества Лермонтова. Предвещая психологизм скорой реалистической литературы. (До Чехова ещё далеко, но тем не менее… Гоголь-то — не за горами.) Предвещая крах всего высокого и прекрасного: «Прощай, прощай, краса природы!» — Подобно крушению совсем недавнего гуманистического движения декабристов.
Что и повлияло на позднего Баратынского-философа. Отвлёкшегося от своенравного, «нетерпеливого рока» частного лица (принадлежащего себе) — в пользу всего человеческого рода (принадлежащего Космосу), не менее. Противопоставляя не судьбы конкретно взятых людей. Но — детство человечества, истоки цивилизации: — современным этапам становления (сборник «Сумерки»). Чувствуя «паровозную» враждебность железным прессом наваливающегося буржуазного столетия.
Чувствуя метафизическую неразрешимость конфликта меж собственно искусством и — невыносимым социальным условием существования народа, Б. въяве, негромко, но чётко возвестил о финале, «последней судьбе» пушкинской «золотой» эпохи. Своему блистательному расцвету в немалой степени обязанной — Евгению Абрамовичу Баратынскому.
Игорь ФУНТ