14 февраля 1966 году за «антисоветскую агитацию и пропаганду» писатель Юлий Даниэль, публиковавшийся в тамиздате под псевдонимом Николай Аржак, получил тюремный срок. Даниэля судили вместе с его другом, Андреем Синявским. Судебный процесс Синявского-Даниэля привлек внимание междунарожной и советской общественности. Митинг гласности, состоявшийся 5 декабря 1965 года на Пушкинской площади, своим требованием вывел гласность предстоящего суда над арестованными писателями. Не продлившийся дольше нескольких минут, этот протест стал символически значимым актом сплочения свободомыслящих людей.
Юлий Даниэль пять лет провел в мордовской зоне. О времени суда, ожидания, новостях из лагеря вспоминает вторая жена писателя, Ирина Уварова, в книге «Даниэль и все все все». Публикуем фрагменты.
...И уж если на этих страницах я хожу вокруг театра, настало время сказать, что Юлию Даниэлю выпала роль. Трудная роль самого себя. Но ведь именно так и было: «Гул затих. Я вышел на подмостки». Или нет, не так, совершенно не так, и зал не зрительный, а судебный, и гул не затихал, и вышел на подмостки, потому что дали последнее слово подсудимого.
Я хочу, чтобы вы услышали это слово, сказанное 14 февраля 1966 года. Я хочу, чтобы услышали сейчас, когда уже широко известно многое, что позорно замалчивалось тогда, когда «оттепель» уже испарилась.
Поведи себя Синявский и Даниэль на открытом суде иначе, признай они обвинения праведными, а себя — виновными, кто знает, как повернулось бы сегодня неверное, старое как мир колесо истории.
Даниэль: Общественный обвинитель, писатель Васильев, сказал, что обвиняет нас от имени живых и от имени погибших на войне, чьи имена золотом по мрамору написаны в Доме литераторов <...>. Но почему обвинитель Васильев, цитируя слова из статьи Синявского — «...чтобы не пролилась ни одна капля крови, мы убивали, убивали, убивали...» — почему, цитируя эти слова, писатель не вспомнил другие имена — или они ему неизвестны? Имена Бабеля, Мандельштама, Бруно Ясенского, Ивана Катаева, Кольцова, Третьякова, Квитко, Маркиша и многих других. Может, писатель Васильев никогда не читал их произведений и не слышал их фамилий? Но тогда, может быть, литературовед Кедрина знает имена Левидова и Нусинова? Наконец, если обнаружится такое потрясающее незнание литературы, то, может быть, Кедрина и Васильев хоть краем уха слышали о Мейерхольде? Или, если они да- леко вообще от искусства, может быть, они знают имена Постышева, Тухачевского, Блюхера, Косиора, Гамарника, Якира... Эти люди, очевидно, умерли от простуды в своих постелях — так надо понимать утверждение, что «не убивали»? Так как же все-таки — убивали или не убивали? Было или не было? Делать вид, что этого не было, что этих людей не убивали — это оскорбление, простите за резкость, плевок в память погибших. Судья: подсудимый Даниэль, я останавливаю вас. Ваше оскорбление не имеет отношения к делу».
Когда Юлий умер, Мария Валентей, внучка Мейерхольда, сказала: «Думайте о том, что он умер на ваших руках, а мой дед был совсем один в ночь перед расстрелом. Приговор он уже знал».
Какая странность нашего удела, мы и смерть равняем казни, и это так.
Послушайте, это так.
...Оказавшись в мордовском лагере по приговору суда на пять лет, он, Юлий, просил всех писать ему и всем отвечал — в одном общем письме родным. Письмо читалось вслух по разным домам. Обзванивали всех, все и собирались.
Общее чтение писем Юлия стало важным ритуалом московской среды. Бдением в некотором роде. В этих сборищах эпистолярного характера было его присутствие среди московской компании, и если нужно было это всем нам, то ему совершенно необходимо. Потому интонация писем непринужденная, легкая, «прогулочная». Словно и не было в лагерной жизни подавления, мрака, а если и были, то не огорчать же этим милых друзей и милых подруг. Он и не огорчал.
...Лечу в Новосибирск, за окнами зима. Ровно на один день, что за нелепость, право! Кто же летит на один день в такой город, где такой театр, такой музей! Но — одна лекция, тема: Рождество. Тема моя, и не потому, что модная, а потому что любимая.
Великий ночной холод стоял в ту ночь во Вселенной, когда вдруг замигала звезда Рождества, так мигает лампочка в темноте незнакомого коридора. Вот тогда хорошо бы успеть смастерить кукольный домик — приют того самого Семейства. Об этом, конечно, в лекции так прямо не скажешь, но иносказательно, может, получится. Например, милый человек Франциск из Ассизи первый понял, что, сообщая о той Святой ночи, следует сооружать наглядное пособие, декорацию, собственно говоря. Расскажу, раскачивая тему тишайшего сарая, вплоть до великолепия Пастернаковой «Рождественской звезды». Тут умерить волнение, стихи читать спокойно.
Ну и вот он, Новосибирск.
О лекции сообщала рукописная афиша. На- роду было не так чтобы много. Больше студенты, еще, судя по виду и возрасту, профессура. Женщина руководящего вида меня представила, что-то сказав про тему. В том ключе, в каком прежнее клубное руководство обещало лекцию «Есть ли жизнь на Марсе». Словом, начинаю, не ведая, какая фраза получится первой. Вроде пошло: ночь, волхвы. Звезда эта, про нее знал Галилей, а также писали китайские хро...
Вот тут и случилось. Два профессора вида благородного и достойного поднялись и не таясь двинулись к выходу. Как можно демонстративно покинуть аудиторию, если... Да нет! Так вообще нельзя. Тем более профессуре.
Такого не было никогда. Перехватило дыхание. Провал? Вдруг кто-то голосом деликатным и тонким робко останавливает поток:
— Простите, а когда вы будете говорить о Даниэле?
Вспышка: ну конечно, бог ты мой, да ведь Академгородок рядом, а в афише рукописной было: «Уварова-Даниэль»! Вот уцелевшая профессура и отозвалась на ключевое слово диссидентских настроений. Ведь Академгородок — это не только наука, это горячее сочувствие Синявскому–Даниэлю, это Лариса Богораз, она тут работала, это письма в защиту, это... Это наши люди. Они знали Юлия и были, наверное, озадачены — вертеп какой-то, младенцы, звезды...
Когда кончилась моя пытка, в просторечии именуемая лекцией, мы сели в углу неуютной аудитории — постаревшие ученые женщины из Академгородка и я, их сверстница. Что-то воскрешали в памяти, кого-то поминали из тех, кто ушел навсегда в другой мир. И про Юлия. Так тепло было...
«Я не верующий и не атеист, — вспомнились его слова. — Я просто ничего не знаю и поэтому допускаю любые варианты. Но с детства у меня вызывала недоумение формула тургеневского Базарова: „Умру — ничего не будет, лопух вырастет“.
Как же так — „ничего не будет“? Лопух-то вырастет! Отличный, большой лопух, который сорвет простоволосая женщина и покроет им голову от солнца».
...Представляясь, он говорил «Юлий Маркович», а фамилию не называл, боялся перепугать и тем поставить в неловкое положение. Все было, и к одному театральному художнику в дом явились однажды статисты в штатском: «Вчера вы гостей собирали, почему принимали Даниэля?» — но нарвались на грубость, художники это умеют.
Много было театров, куда мы ездили вместе, я по профессии, он по неутомимому любопытству к театральной жизни.
И когда мы с Юрой Фридманом, режиссером, делали спектакли в театрах кукол и приставали: напиши песенку, пьесу напиши! — он писал нам песенки легко и охотно, а для пьес призвал в соавторы Ю. Хазанова, — на афише стояло: Ю. Хазанов, Ю. Петров.
Не писать же «Даниэль», не подводить же театр!