Засунув на верхнюю полку свой чемодан, раздувшийся явно не от количества запихнутых в него вещей, а от гордости, что его тоже взяли в отпуск в Париж, Гутман плюхнулся на свое место, прислушался в очередной раз к себе и почувствовал, что напряжение, буквально сжигавшее его все последнее время, бесследно улетучилось.
Снующие мимо него взад-вперед по вагону люди постепенно рассаживались, пристроив на полках и под ними свой багаж и обменявшись вполголоса последними фразами начатых еще на перроне диалогов, вытаскивали газеты, ноутбуки и коробки с бутербродами, но уже не интересовали Гутмана. Все утро он машинально сверял по своим разноэтапным попутчикам правильность обстоятельств места, времени и своего образа действия и еще пару минут назад, услышав на платформе рядом с собой французскую речь, с удовольствием объяснил неизвестно кому внутри себя, что все идет по плану, но теперь люди вокруг него вдруг потеряли в значении и даже в телесности, будто резкий свисток отправляющего поезд кондуктора был неким заклинанием, превратившим этих вполне респектабельных и самодостаточных до того дам и господ в бесплотных статистов.
Он сколько можно обернулся назад и посмотрел в окно. Легкое дрожание вошедшего в плавный поворот поезда, казалось, передалось виднеющемуся уже довольно далеко Дому, и тот, еле заметно помахивая обеими своими узкими черными ладонями башен, благосклонно отпускал Гутмана в другую, настоящую жизнь, то есть, как твердо верил Гутман, в становящуюся явью сказку - добрую, без невзгод и волнений и обязательно, обязательно со счастливым концом.
Минут через 40 мягко уплыл назад вокзал Аахена и команда поезда поприветствовала новых пассажиров уже на двух языках. Вытягивая шею, Гутман поискал глазами купол собора, не нашел и, откинувшись назад, закрыл глаза, попытавшись задремать под едва ощутимое, почти нежное покачивание поезда, но сон, словно зацепившись за его оставшуюся позади многонедельную маету, никак не шел и Гутман, философски пожав плечами, принялся равнодушно смотреть, как бельгийские поля, луга и облака сменили немецкие, и проворачивать в голове - теперь уже почти беззлобно - все ступени и стадии своей растянувшейся едва ли не на полгода предстартовой лихорадки.
Разумеется, Гутман в любой момент прекрасно отдавал себе отчет, что все его страхи и переживания относительно предстоящей поездки абсолютно беспочвенны и есть не что иное, как особая, тяжелая и продолжительная форма истерики, не нуждающейся ни в какой внешней подпитке, а развивающейся и прогрессирующей по законам своей собственной внутренней динамики.
Еще в конце марта он, вооружившись огромным календарем, картой Парижа и большим, вкусным листом белой бумаги, тщательно вычертил вектора своих и Лелиных перемещений во времени и пространстве, подостлал соломки всюду, где они хоть как-то грозили сбиться с ритма, и начал бронировать места в отелях, поездах и самолетах, постоянно сверяясь при этом по нескольку раз не своевольничают ли вычерченные им на бумаге пути-дороги и пересекаются ли они по-прежнему однажды вечером на Лионском вокзале с тем, чтобы через полторы недели снова разойтись до следующего свидания ранним утром в Дюссельдорфском аэропорту.
Вскоре он настолько набил себе руку в этих постоянных воспоминаниях о будущем, что к началу лета не только с легкостью мог представить себе свое и Лелино местоположение и занятие в какой угодно день в первой половине октября, но даже и знал наперед, что он будет при этом говорить ей, или портье в отеле, или гиду на экскурсии, или кассирше на вокзале.
Но странное дело - никакого реального облегчения это абсолютное знание Гутману не приносило. Объявив себя полностью независимым от своего прародителя, гутмановские фобии, насмехаясь над очередной его попыткой доказать их полную абсурдность, внаглую своевольничали, уходили и приходили, когда им вздумается подобно ночным кошмарам, и были так же, как и те, не оформлены и не постижимы.
В конце концов Гутман все же уразумел, что в данном конкретном случае чудовищ порождает не сон разума, но как раз его чрезмерная активность. Борьба же против них подобна поединку с собственной тенью, а так как были они частью его больной души, то и избавиться от них раз навсегда он рискует только вместе с ней. Он попытался переключить мозги на что-нибудь, менее склонное к самокопанию и самобичеванию, но и здесь ему не посчастливилось: шахматный сезон только-только начался, и пора ответственных поединков, требующих долгих и упорных тренировок, еще не наступила, футбол приносил пока лишь одни разочарования, а в бюро все тянулась и тянулась без перерыва нудная и монотонная работа, выполнять которую можно было бы наподобие щедринского органчика - то есть совсем без головы. Писать Гутману, еще не отошедшему как следует после завершения "Сонета", не хотелось вовсе, а вот французский - тот вообще чуть было не доконал его!
Купленный еще зимой "на слабо" по Лелиной подначке самоучитель терпеливо лежал себе где-то в закромах до середины весны, но потом с места в карьер накинулся на Гутмана изо всех своих накопленных от долгого бездействия сил. В самом начале мая Гутман с сомнением оглядел учебник, "рассчитанный на студентов первых курсов языковых вузов", пробормотал что-то вроде "не в коня корм", но, прочитав первую фразу первого же урока, которой оказалось предложение "она идет на вокзал", счел ее все же прекрасным предзнаменованием. Он позвонил Леле, ожидаемо оказавшейся того же мнения, вздохнул и пошел дальше.
Для начала Гутман положил заниматься языком по полтора часа каждый второй день. При таком темпе к началу октября он гарантированно оставлял за собой все 16 уроков вводного курса и переходил к основному. Вдохновляемый Лелей, он, не жалая ударить перед ней лицом в грязь и в глубине души считая себя все же никак не менее способным к языкам, чем какие-то анонимные и вовсе не известные ему студенты первых курсов языковых вузов, бодро двинулся вперед и вот тут-то и начались его настоящие мучения.
Уже к началу второй недели занятий выяснилось, что они с учебником решительно не сошлись характерами. Не вступая с Гутманом в лишние пререкания, книга тем не менее отвечала только на те вопросы, осветить которые она считала нужным, но в большинстве случаев вовсе не на гутмановские. При этом еще неделей спустя Гутман, к своей ярости, обнаружил, что мерзкий самоучитель все-таки прекрасно осведомлен о его трудностях, но решать их намерен лишь так и тогда, как и когда ему самому заблагорассудится!
В результате Гутман то с немалой толикой гордости за свои языковые таланты обнаруживал двумя десятками страниц дальше подтверждение своих собственных догадок о грамматике французского языка, то, наоборот, вынужден был задним числом переосмысливать их и переделывать заново уже сделанные упражнения, то - самое досадное - так и не приходил к более-менее внятному заключению по поводу применения какой-нибудь еще недавно совершенно вовсе неведомой ему "инверсии при косвенных вопросах" и потому хочешь-не хочешь, а соглашался на пробелы в своих знаниях, беспокоивших его точно не залеченные дупла в зубах.
Но что же делать - жаловаться-то было все равно некому: родителей и родственников учебника он не знал, а студенты первых курсов, которым он в такие минуты остро завидовал, продолжали сидеть себе где-то за тридевять земель в аудиториях своих языковых вузов и получать квалифицированную помощь от преподавателей.
В подобных случаях, обругав последними словами учебник и его авторов, Гутман философски замечал в конце концов, что другого пособия у него все равно нет, а ехать в гости к Парижу с пустыми руками и без подарка как ни крути неудобно, и продолжал свои занятия с удвоенной и утроенной скоростью, ибо довольно быстро понял, что принятый им в начале прогулочный темп не обеспечивает выполнения поставленной задачи даже и на половину.
К началу августа, повинуясь разбухшему до каких-то невиданных размеров и уже вовсе не контролируемому чувству долга, он занимался минимум по два часа каждый день, уделяя этому любую свободную минуту дома, на работе или по дороге туда и обратно.
В глубине души Гутман давно уже прекрасно понимал, что язык, особенно французский, без голоса и какой-либо языковой практики вне одной, отдельно взятой головы, не учат, но, будто охваченный лихорадкой, продолжал яростно сражаться с превратившимся в самомучитель самоучителем и праздновал каждую галочку, отмечавшую очередное сделанное им упражнение, как эффектный выпад шпагой, уложивший на землю заклятого врага.
Разумеется, это была никакая не учеба, а дикая и бессмысленная штурмовщина, растянутая на несколько месяцев зубрежка, никогда до того Гутману не знакомая даже и в студенческие времена. Запоминая чуть не по 50-60 новых слов в неделю и вытравливая из своего подсознания невесть каким образом угнездившиеся там и пытающиеся при каждом удобном случае вылезти на свет Божий ростки английского, который он никогда всерьез не учил и на котором в жизни не говорил, Гутман упрямо продвигался вперед, пока где-то в конце августа не захлопнул наконец книгу, с грехом пополам одолев последний урок вводного курса и уже плохо понимая, на каком, собственно, свете он находится.
Отметив это событие двухдневной передышкой, Гутман решил устроить себе небольшой экзамен. Он достал монографию Тарле о Талейране, открыл ее наугад и попытался без помощи словаря перевести несколько дипломатических депеш или знаменитых острот князя, во множестве рассыпанных в тексте там и сям.
К его огромному удивлению, он сумел не только довольно точно уловить смысл этих отрывков, но и указать на явные грамматические ошибки в них, с которыми Талейран и его окружение, как видно, преспокойно мирились всю жизнь.
Гутман отложил книгу и с горечью порассуждал немного о разнице между природным аристократом-краснокаблучником, замечать ошибки которого - и прежде всего грамматические - было весьма не полезно для здоровья непрошеных экспертов-филологов, и им, рядовым Бобром, чьи просчеты подобного рода обязательно повлекут за собой недоуменные взгляды и мучительное непонимание в глазах собеседников. Он с абсолютной отчетливостью понял, что ничего, даже отдаленно напоминающее сейчас им прочитанное, он не готов будет произнести ни через оставшийся до поездки месяц с небольшим, ни через два-три, занимайся он хотя бы целые сутки напролет. Легкий, как молодое шампанское, немного неправильный и оттого еще более задорный язык Талейрана и мадам де Сталь превращался в его исполнении в неподъемную гранитную глыбу. Да что там, еще неделя-другая занятий и он запросто готов был устроить своему самоучителю несчастный случай в садовом пруду или соседском камине!
- Так на фига козе баян! - громко повторил он несколько раз беспроигрышную в таких ситуациях фразу своей учительницы математики.
Он позвонил Леле и, внутренне презирая себя за малодушие и невольное цитирование, начал длинные и путаные рассуждения о том, что честно работал, но больше не может, ибо смертельно устал и лучше, мол Париж без языка, чем язык без Парижа, а в психушке!
Подобные многословные самооправдания всегда были сильной стороной Гутмана при разговорах как с самим собой, так и с другими, но умница Леля быстро прервала эти шикарные кариатиды и с возмущением заявила о преступном неверии некоторых Бобров в свои силы. И вообще, мол, если выбирать между Гутманом, Парижем и языком, то она предпочитает Гутмана в Париже и с его собственным языком, который, даст Бог, пригодится ему там для куда более важного, нежели вешать лапшу на уши аборигенам - с правильным прононсом или без оного!
Получив, таким образом, ожидаемую индульгенцию, Гутман созвал военно-полевой суд, который тут же приговорил учебник с его подельником словарем к ссылке на чердак до самого отъезда в Париж.
Казалось бы, если верить морали известного анекдота о семье еврея и козе, в мятущейся душе Гутмана должно было воцариться известное спокойствие. Но ничуть не бывало! Место ежедневной кропотливой работы, изнуряющей, но все же реальной, вновь заступили заботы абсолютно иррациональные, но оттого еще более тяжелые.
Известие о благополучном прибытии Лели в Германию и ее дальнейшей поездке к брату во Фрайбург, а также полученное через удивительно вовремя подвернувшихся под руку знакомых парижан сообщение, что в отеле о нем прекрасно помнят, лишь загнало эти плотоядные призраки подальше в подсознание, но и оттуда они почти постоянно грозили ему какими-то абсолютно не поддающимися определению бедами, то и дело погружая в пучину тяжелой и мрачной безысходности и заряжая миллионами вольт не преходящего нервного напряжения.
И только теперь, только теперь все это оставило его, будто протянув на Кёльнском вокзале билет проводнику, он тем самым предъявил ему пропуск в свободную от страхов и переживаний за прошлое и будущее жизнь. Да и в самом деле - сидя в этом с бешеной скоростью мчавшемся в Париж поезде, он все равно уже не мог ни там, ни там ничего изменить, улучшить или подправить, кому-либо во изменение принятых решений написать или позвонить.
А впрочем, впрочем позвонить-то он как раз и мог, и должен был! Поезд как раз втягивался под хаотичное переплетение высоченных арок Льежского вокзала, и Гутман вспомнил, как год назад он почти полчаса проговорил отсюда с Лелей, по горячим следам описывая невероятную, неземную красоту ночного праздника огней.
Он прикинул время - Леля, навеняка, уже встала и деятельно готовилась к отъезду. Выждав на всякий случай еще немного, Гутман заметил промелькнувшую рядом с поездом ленту реки, немедленно нарек ее Шельдой и, набрав Лелин домашний номер во Фрайбурге, вместо приветствия пропел ей несколько начальных тактов Шубертовского романса: "Тихо Ше-ельда пробега-ала серебри-истою струе-ей!"
К его огромному удивлению, голос Лели, всегда и особенно в последнее время звучавший уютно и умиротворенно, был теперь напряженным и каким-то ломким. Гутману даже показалось, что у нee чуть ли не стучат зубы. Но прежде чем он успел спросить, что стряслось, Леля в два приема, явно разделенных судорожной зевотой, призналась, что страшно волнуется.
Вот это да! Как? Почему? Гутман, который не без оснований считал себя одним из главных претендентов на звание чемпиона мира по беспочвенным волнениям, подверг было Лелю тщательному допросу, но та лишь махнула в ответ рукой, вяло сказав, что ничего с собой поделать не может и что скорей бы уж сесть на поезд, а то спасу нет - трясет ее и все тут!
Прекрасно зная на своем собственном опыте абсолютно иррациональный характер этой поднимающейся из самых потаенных и темных уголков души, а потому и не утолимой никакими внешними заклинаниями дрожи, Гутман как мог попытался растормошить Лелю, попросил ее запастись терпением и думать лучше об их встрече на Лионском вокзале и о последующих за ней часах сегодня же вечером. Леля все так же невесело и дежурно, явно проворачивая в голове нечто, куда менее приятное, обозвала его хулиганом, попросила не обращать внимания на неразумную Лельку и пошла собираться в дорогу.
Гутман со вздохом посмотрел в окно. Вот все не слава Богу! В такие минуты, находясь за сотни и тысячи километров от Лели и не имея потому возможности сразу же крепко прижать ее к себе и закрыть, защитить, уберечь от невзгод или дурных мыслей - все равно, реальных или надуманных, - он всегда чувствовал себя предателем и обманщиком. Но ничего не попишешь, и Гутман сам себе повторил совет, только что данный Леле: потерпеть немного, стараясь уловить довольно близкий уже свет маяка, установленного где-то на Лионском вокзале, свет, который манил их обоих к себе последние полгода.
Охотнее всего он продремал бы большую часть оставшегося до встречи времени, дабы сон, явно не добранный им в последнее время, убрал последние остатки химер из его души и сделал бы к вечеру быстрым, ловким и уверенным в себе. Он закрыл глаза, пытаясь представить, как, должно быть, будет выглядеть зал ожидания в Париже, и незаметно для себя действительно задремал, пропустив и подземные дебаркадеры вокзала в Брюсселе, и тот момент, когда пасущиеся на придорожных лугах коровы перешли в своем мычании с фламандского на пикардийский и шампанский.
В полудреме ему все время мерещились две какие-то черные кошки, которых его соседка по сну и по вагону везла с собой, причем поезд почему-то двигался в обратном направлении: из Парижа в Льеж. Кошки были небольшие, милые, очень похожие друг на друга, но с абсолютно разным характером. Одну из них хозяйка, молодая женщина лет 23-25, несколько раз водила на поводке взад-вперед по вагонам разминать лапки, а вторая в это время спокойно лежала на своем месте и только ежилась и втягивала голову в плечи, когда кто-нибудь из пассажиров слишком уж приставал к ней с непрошеными ласками.
Нагулявшись, первая кошка принималась мыться, время от времени совсем по-человечески выглядывая в окно, а хозяйка методично рассказывала окружающим, почему это ее кошки, две девочки-близняшки, так разнятся между собой с самого рождения. Говорила она не то по-французски, не то по-немецки, но в любом случае, на взгляд Гутмана, с фламандским акцентом, да к тому же таким сильным, что он, как ни прислушивался, нипочем не мог уловить суть повторенной несколько раз истории. По сюжету же сна Гутману было необыкновенно важно разгадать секрет поведения кошек, и его несказанно раздражала его вопиющая неспособность постичь смысл пустякового рассказа, повторяемого на языках, которые он либо знал, либо знать считал себя обязанным.
И потому, когда поезд, сбавив ход в городской черте, начал ощутимо подпрыгивать и громыхать на виадуках и привокзальных стрелках, он проснулся с каким-то странным и не слишком ясным, но все же вполне ощутимым чувством досады от невыполненного долга. Это, разумеется, вовсе не было отголоском того постоянного, мучительного ощущения тревоги, с которым он жил последние месяцы и сбыл с рук сегодняшним утром на Кёльнском вокзале, но чересчур комфортным свое состояние Гутман все же не находил и теперь.
Через четверть часа, протолкнувшись со своим чемоданом к главному выходу из вокзала с огромным витражом на фронтоне и безмолвно увернувшись и от раздающих какие-то листовки волонтеров в ярко-желтых куртках, и от, казалось, никого и ничего не боящихся голубей, ловко крутящих виражи в полуметре над толпой, и от объявлений по вокзалу, окружавших Гутмана со всех сторон после бессчетного отражения от вокзальных сводов, он строго-настрого запретил себе ковырять гвоздиком ранки своих вновь благоприобретенных ощущений и вышел на привокзальную площадь.
Многочисленные, а в последнее время и вовсе почти что ежедневные тренировки с парижским путеводителем и в интернете сделали свое дело. Гутман, не доставая плана города и особо даже не оглядываясь по сторонам, на автопилоте дошел до широченной, отстоявшей от вокзала на какую-нибудь сотню шагов авеню Магента, оглядел ее и, пожав внутренне плечами, - ничего, дескать, особенного: Париж как Париж, - быстро зашагал по ней под легкий уклон, рассчитывая самое большее минут через сорок добраться по ней прямо до площади Республики, рядом с которой находилась их с Лелей гостиница.
Все происходящее поражало его теперь простотой и обыденностью. Старательно играя сам перед собой роль туриста-провинциала, он прилежно вертел головой по сторонам, словно пытаясь отыскать где-то вне своих упрямо-будничных ощущений подтверждение того, что он, действительно, приехал в Париж, а не в Урюпинск, и даже пару раз спросил не нужную ему дорогу у старушек, сидевших на скамеечках у больших, еще совершенно зеленых платанов. Те, занятые разговорами между собой, или с попрошайками-воробьями, или с небом, равнодушно показывали Гутману вниз по улице, и это общее спокойствие вокруг было ему почти что оскорбительно: ведь и он, и город должны были бы сейчас во весь город орать о своем воссоединении - да вот не оралось, хоть ты тресни!
Все так же невозмутимо дошагал он до перекопанной вдоль и поперек площади Республики, ошибившись всего один только раз перешел ее в нужном месте, завернул за угол, увидел кондитерскую, знакомую ему по похвальным отзывам в интернете его предшественников здесь и через минуту стоял в холле отеля.
Разумеется, его ждали, и, разумеется, все его бумаги были в порядке. Вялый, турецкого вида портье, нашарив что-то у себя в компьютере, сказал, что номер будет готов часа через полтора - тоже вполне ожидаемо, так как Гутман нарочно приехал пораньше, дабы с гарантией иметь время для улаживания возможных нестыковок.
Гутман посидел минут десять в холле, заново распределил по сумкам и карманам деньги, документы и бумаги, некоторые из которых были ему теперь вовсе не нужны, подошел к портье и отбарабанил разученную загодя фразу, что хочет пойти пройтись.
- Хорошо, - согласился портье и показал пальцем на каморку позади себя, куда Гутман запихнул свой чемодан и большую сумку.
- Через полтора часа, - сказал он.
- М-м-м, через час, - ответил портье и для верности повторил фразу по-английски, подняв кверху указательный палец. - Через час.
За недостатком времени Гутман решил покамест исследовать ближние подступы к гостинице и направился в противоположную от площади сторону, туда, где в паре минут ходьбы находилась вереница бульваров, которые переходя друг в друга и изгибаясь плавной дугой, через несколько часов должны были вывести его к площади Нации и расположенному позади нее Лионскому вокзалу.
Было довольно тепло и он сразу же пожалел, что вместе с вещами не оставил в каморке портье и куртку. Но возвращаться назад не хотелось и мимо соседнего отеля "Бристоль", который он запомнил еще по интернетовской рекламе, мимо углового кафе, мимо китайско-турецко-индийских забегаловок он вышел к бульварам, в центре которых находились скверы с огромными и необычайно красивыми клумбами, изящно подстриженными кустарниками и симпатичными беседками и скамейками. Все они, однако, к его большому удивлению, были оккупированы десятками клошаров, которые хотя и размещались на них живописными гроздьями, но не слишком отличались по виду от своих собратьев-бродяг в привокзальном районе какого-нибудь Вупперталя или Гельзенкирхена.
Впрочем, на следующем бульваре их уже не было. Перед Гутманом лежал Ришар-Ленуар, на котором, как он хорошо помнил, жил когда-то великий Мегре, и всю ширину сквера посреди бульвара занимала огромный блошиный рынок.
Ноздри Гутмана, поначалу предвкушавшего здесь какую-то несказанную, чисто парижскую романтику, расширились, глаза заблестели, но, потолкавшись с четверть часа между развалами барахла, он разочарованно констатировал, что и покупатели, и продавцы, и их рухлядь, будь то с налетом антиквариата или без, никак не отличались от всего этого, несколько раз виденного им на традиционных воскресных барахолках у дортмундского университета или на набережных Рейна в Дюссельдорфе.
Неспешно философствуя на эту тему и небрежно пропуская неузнанным мимо ушей разноголосый шум толпы вокруг себя - точно так же, как он делал бы это и дома, - Гутман увидал впереди вывеску очередной станции метро, украшенную элегантным, вяло текучим природным орнаментом в стиле "Модерн" начала ХХ века. Он подошел поближе. С ума сойти - станция называлась "Оберкампф", как вполне могла бы именоваться каждая вторая автобусная остановка в любом, наугад выбранном немецком городке, но, согласно его, Гутмана, представлениям и чаяниям, никак не в Париже. Он досадливо поморщился: теперь он сам себе казался ожившей иллюстрацией к современному варианту стишка о "Человеке рассеянном с улицы Бассейной", сначала уехавшем на постоянку в Германию, а потом безуспешно попытавшемся от этой обрыдлой и постылой постоянки на сверхбыстром поезде TGV ускользнуть. Безуспешно потому, что, несомненно будучи несколько часов в пути и вздремнув по дороге разве лишь самую малость, он, тем не менее, очутился в той же самой тусклой германской реальности, ничуть не расцвеченной веселым парижским флером.
И словно в подтверждение самых мрачных его мыслей на глаза ему немедленно подвернулась вывеска расположенного неподалеку магазина "LIDL", который, как, впрочем, и "ALDI", Гутман всегда недолюбливал за какой-то бездомно-сиротский вид товаров, выставленных на продажу прямо в убогих картонных ящиках упаковки.
Он зашел. Слава Богу, в магазине помимо чисто немецких имелись и продукты местного производства, да и здоровенный негр-менеджер в темном костюме и белой рубашке с галстуком и толстенной булавкой дутого золота в нем болтал с чернокожей же продавщицей на несомненном французском.
Ну, спасибо и на том, но выйдя из магазина и повернув в обратную сторону, Гутман почувствовал, что возникшее прямо на вокзале ощущение серой обыденности происходящего еще больше усилилось в нем, будто ему вместо королевски-д'артаньяновского бургундского подсунули какую-то кислятину, будто... Он даже остановился, подбирая нужное сравнение. Да, точно: он чувствовал себя теперь десятилетним ребенком, которому родители долго обещали поездку за грибами с ночевкой куда-нибудь в волшебно звучащие Комарово или Кавголово, а на деле все свелось к прогулке в мелкий осинник и березняк за линию товарной железной дороги, куда он и без того мог бегать чуть не каждый день после школы и где знал каждую тропку и каждый пенек.
Еще совсем недавно, сидя в поезде, он поймал себя на мысли, что с удовольствуем провел бы во сне и неведении все оставшееся до встречи с Лелей время, а теперь ему казалось, будто так и произошло на самом дле и он безнадежно проспал и Лионский вокзал, и Лелю, и их отпуск в Париже и, не сохранив даже воспоминаний обо всем этом, снова очутился в своей серой, унылой, повседневной беспросветности.
"Бред, наваждение!" - Гутман резко потряс головой, стараясь отогнать охвативший его морок.
Так добрел он до переулка, ведущего к гостинице, и вдруг остановился, услышав где-то впереди равномерный и довольно сильный шум. Он поискал глазами и в сотне метров за перекрестком увидел перекинутый через сквер на бульваре высоченный мост, удивительно похожий по очертаниям на венецианский Риальто. Прямо из-под моста почти во всю его ширину во что-то, скрытое сейчас от Гутмана высоким кустарником сквера, низвергался довольно сильный водопад.
Проходя это место меньше часа тому назад, Гутман, естественно не видел и не слышал никакого водопада, который, казалось, только-только сам собой возник здесь вне всякого отношения к каким-либо, известным Гутману водным артериям Парижа.
Он снова помотал головой - на этот раз почти в восхищении. Надо же, Париж все-таки сумел удивить его, да как! Речь ведь шла не о банальном фонтане в парке или саду, переливающим воду из пустого в порожнее и включающемся лишь в определенное время, а о возникших в одночасье, словно в сказке об Аладине или в библейской притче, вполне достойных уважения своими размерами водных потоках с весьма и весьма значительным перепадом высот, которыe при таком расходе воды... Гутман машинально посмотрел себе под ноги, будто опасаясь, что вода из невидимого ему нижнего бассейна вот-вот выйдет из берегов и начнет лизать его ноги. Но нет, никаких признаков наводнения, да и прохожие, равномерно обтекавшие застывшего на углу Гутмана, похоже не обращали ни на водопад, ни на возможное стихийное бедствие никаккого внимания.
Впрочем, решение этой природно-психологической задачи могло и подождать - сейчас у него были дела и поважнее, и Гутман, в третий раз покрутив головой - чего, мол, только на свете не бывает - поспешил обратно в гостиницу.
Получив от по-прежнему вялого и сонного портье карточку-ключ и взгромоздив чемодан на второй этаж по узенькой, заворачивающейся винтом лесенке, Гутман отпер дверь, вошел в номер и ахнул: тот был не просто маленький, а просто-таки крохотный. Три четверти его занимала кровать, и Гутману было решительно не понятно, каким образом фотограф, делавший снимки для рекламы отеля в интернете, смог найти такой ракурс, что на фото номер выглядел раза в два просторнее и чуть ли не имел стены, сходившиеся где-то далеко-далеко в почти не видимой глазу перспективе.
Не мудрено, что отель предлагал своим гостям солидные скидки! Черт, надо было брать "Бристоль" по-соседству. От злости Гутман с размаху сел на кровать. К его удивлению, она выдержала испытание без стона и скрипа. Гутман швырнул куртку на стул и резко улегся на спину, Кровать стоически перенесла и это, и Гутман, заложив руки за голову, принялся рассматривать свежевыбеленный потолок, который поддерживался огромными, изогнутыми во всех направлениях и закопченными до черноты деревянныи балками в трещинах и сучках. Все это выглядело то ли комнатой дешевого постоялого двора где-то на проселочной дороге, то ли, наоборот, дорогущим отелем, специально под сельскую харчевню спроектированным, хотя снаружи здание выглядело вполне буднично городским и перестроенным где-нибудь в 50-60-х годах.
Гутман открыл окно, выходящее на улицу. Особого гула машин он не услышал, но вот шум водопада стал, кажется, ближе. Он напрягся - да нет, это из туалета - там, должно быть, бачок подтекает.
Он проинспектировал ванную, нашел ее довольно чистой, устранил течь и, не обнаружив ни больших банных полотенец, ни обычных для всех без исключения отелей мочалочек-шампунчиков-мылец, решил, что игра в средневековый постоялый двор зашла у хозяев гостиницы чересчур далеко.
Развесив в узком шкафу у разложив на тумбочке у кровати кое-какие вещи, он через силу съел стаканчик йогурта - есть, как обычно на новом месте, не хотелось - рассовал по карманам маленькой плоской сумочки необходимую в городе мелочь и отправился на более основательную и долгую прогулку, теперь уже имея в тылу какое-никакое пристанище.
Нарочито не спеша и подстраивая свой шаг под возможный для Лели темп, он, справившись по своему путеводителю и большому стенду с планом центра города на углу площади Республики, направился по широкой улице Тюрбиго к Лувру, до которого, если верить тому же интернету, было не больше двух километров.
В предыдущие свои визиты в Париж Гутман передвигался по нему в основном в составе туристских групп и к тому же почти все время на автобусе, так что пешие пути-дороги были ему хорошо знакомы лишь по обоим берегам Сены от Гревской площади и Нотр-Дам до моста Александра III. А так далеко от центра в район Больших бульваров он вообще еще не забирался никогда. Поэтому сейчас, в первый раз прокладывая в центр маршрут, которым он с Лелей удобно могли бы пользоваться каждый день, он старался делать это с "чувством, толком, расстановкой", рассыпая по дороге ориентиры домов и перекрестков, намечая возможные ответвления направо, к Опере, или налево, к Центру Помпиду, и пытаясь найти какие-нибудь неожиданные достопримечательности, о которых потом, распустив по-павлиньи хвост всезнайки, он мог бы поведать Леле.
Увы, из всей этой триединой задачи как следует удалось ему выполнить лишь последнюю. Расстановок и даже остановок было сколько угодно, толк во всем этом, несомненно, имелся, хотя уже, на взгляд Гутмана, с определенными оговорками, а вот с чувствами дело по-прежнему обстояло совсем туго. Собственно, их почти что и не было. Как ни старался Гутман взбодрить себя новыми впечатлениями и возможностями, настроение его оставалось унылым и беспробудно упадочным. Где-то на середине пути, вспомнив свою дремоту в поезде, он вдруг подумал, что похож сейчас, наверное, на обеих кошек сразу: и гулявшую по вагону и лежавшую на месте с безразлично-брезгливым ко всему окружающему видом. Впрочем, даже это, не слишком-то лестное само по себе сравнение, смогло хоть как-то растормошить его.
Так или иначе, но перебирая кое-как ногами, он через полчаса вышел к "Чреву Парижа", как и площадь Республики покрытому канавами, траншеями и землеройными машинами, оставил позади Сент-Эсташ и еще минут через 20 оказался у Нового Моста, как-то вяло махнув рукой на не слишком, впрочем, горячее желание поискать в переулках улицу Медников, где принял когда-то смерть добрый король Анри.
Он был в самом центре города. Прямо перед ним, на другой стороне моста, была видна конная статуя Генриха IV, под ней, как он прекрасно знал, находился спуск к скверику на стрелке Сите, у которого почти шесть сотен лет назад были казнены Жак де Моле и Шарни. Слева виднелись башни Тампля с удивительно тонким на их фоне, еле заметным на фоне пасмурного неба шпилем Шапели, а на юго-западе хорошо просматривалась такая же тонкая на таком удалении верхушка Эйфелевой башни. Он мог пойти направо по набережной к Лувру, садам Тюильри и Елисейским Полям, мог свернуть налево к Гревской площади и Нотр-Дам. Мог. Но не хотел и уже знал, почему не хотел и почему почти весь Париж казался ему сегодня серым и пресным.
Однажды, в прошлом или позапрошлом году, Леля, бодро начав их с Гутманом обычный и радостный питерский марафон гости-музеи-концерты-гости, через три-четыре дня заметно погрустнела и стала стараться выходить из дому совсем уж ненадолго и не далеко - очень нога болела. Гутман попытался было продолжить свои путешествия в индивидуальном порядке, ткнулся туда-сюда, но быстро понял, что куда приятнее сидеть дома с Лелей, чем болтаться по городу одному, и на некоторое время тоже стал затворником. Это, разумеется не спасло его от шутливого Лелиного обвинения, которая заметила одной из подруг, что вот, мол, все было так хорошо, а потом приехал противный Бобр и затаскал вусмерть по всяким музеям!
Впрочем, Гутман и сам принял эту версию в качестве основной и даже повторил ее, отвечая на вопрос одной их с Лелей знакомой, почему, мол, в этот его приезд он вдруг стал таким домоседом.
- Но ты же и один мог бы, - продолжала та не очень тактично допытываться.
И прежде чем Гутману пришла на ум очередная шутливая отговорка, он как-то неожиданно для самого себя вымолвил:
- Один? А одному, вот видишь, как-то не получается!
И ровно то же самое происходило с ним и теперь! Никуда он сейчас не мог идти: ни к Лувру, ни к Нотр-Дам, ни к Ратуше - никуда, потому что везде, куда ни кинь глаз, висели огромные заградительные щиты с одним-единственным, написанным большими огненно-красными буквами запретом: "ПОЛОВИНКАМ ВХОД ВОСПРЕЩЕН!"
Да, Господи, ведь эти щиты были установлены всюду на его сегодняшнем пути, всюду, как только он вышел из вокзала. Просто он, задерганный и измученный за последнее время работой и несуразными своими химерами-ужастиками, не замечал их и ругал Париж в серости и обыденности, хотя тот с самого начала честно предупреждал его: "Тебе в одиночку здесь места нет! Ноги ходить не будут, не рассчитывай!"
А все дальнейшее - ну, что же, все дальнейшее было лишь последовательным претворением в жизнь этого строгого окрика. Париж старательно, гася в нем даже намек на радость и горящие глаза, поворачивался к нему своими самыми невзрачными и неказистыми сторонами и углами: перекопанными площадями, какой-то необязательной барахолкой, дешевым немецким магазином. Даже погода - и та стала какой-то средне-осенней, способной скорее навеять сон, чем разбудить или воодушевить: вялое тепло, хмарь, дымка облаков и безветрие, хотя по дороге - он прекрасно видел это - по дороге вовсю сияло солнце! Да ладно солнце, сейчас Гутману казалось, что даже один из тех жутких, тропических ливней, которые, как он слышал, хлестали и полосовали Париж всю прошлую неделю, даже он взбодрил бы его и вывел из хандры. И немедленно вспомнив по ассоциации с ливнем невесть откуда явившийся ему на бульварах водопад, Гутман подумал, что тот по сути-то был единственным чудом, который до сих пор пожелал явить ему Париж, лишь намекая им, каким волшебным и чудесным гротом Шарлотты де Сов может он стать для них с Лелей - но только для двоих вместе!
Он ступил на мост и, слегка опустив голову на грудь и заложив руки за спину, принялся мерить его взад и вперед мелкими, неторопливыми шагами, как делал это десятки и сотни раз в шахматных поединках, когда очередь хода была за противником. Нет, к стратегической постановке сегодняшней партии у него претензий не было, а вот тактические нюансы он, конечно, недооценил. Раз уж дебют сложился так удачно и удалось выиграть много времени и пространства - ведь и путешествие, и заселение в отель прошло без сучка без задоринки, то и надо было затем вести себя соответственно, а не пытаться урвать у Парижа еще несколько крох впечатлений бессмысленной беготней по городу.
Его принимали без восторга? Отлично! Что бы в этом случае сделал на его месте настоящий парижанин, как и он сам усталый и переволновавшийся? Как бы коротал он время в ожидании своей дамы? Стал бы он как угорелый носиться по городу, пытаясь внешними впечатлениями утолить свой внутренний голод? Начал бы дергаться и суетиться на все стороны сразу ярмарочным паяцем? Да никогда в жизни, тем более еще со времен Гамлета всем хорошо известно - а ему, Гутману, и подавно, - что "суетливость не к добру"! Ну, допустим, он еще не обзавелся здесь друзьями, чтобы посидеть с ними часок-другой в уютном кабачке, ну и Бог с ним! А что бы ему взять припасенный и так и не раскрытый в поезде "kicker", да и прочитать его от корки до корки где-нибудь в укромном уголке первого попавшегося уютного и вполне парижского скверика. Ну-у, вот хотя бы тут - Гутман посмотрел вниз, на садик у устоев моста - да еще и выпить стаканчик за упокой души невинно убиенных рабов Божьих Генриха, Жака и Жоффруа, как вон тот дедушка напротив, и Гутман бросил завистливый взгляд на импозантного, статного господина с окладистой белой бородой, по-хозяйски разместившего на скамейке рядом с собой бутылку вина, какие-то пакетики и коробочки с красными ягодами, малиной, что-ли. А не то, так залег бы в номере с устатку и поспал часика полтора. Сам же хотел проспать до Лелиного приезда, вот и отдохнул бы как следует, а потом еще и в магазин сходил, а то, стыдно сказать, кроме конфет, купленных еще утром на Кёльнском вокзале, ее и встретить-то нечем!
Словно найдя, наконец, нужный ход, Гутман остановился неподалеку от памятника и спокойно и почти бездумно глядел на протоку Сены, скверик на оконечности острова слева от него и большую, раскидистую плакучую иву на его стрелке. Легкий-прелегкий ветерок еле заметно шевельнул ветками ивы, и Гутман почти услышал, как ее узкие листочки шепнули ему: "Ничего не бойся, родной! Все будет хорошо!" Те же слова немедленно повторил плеск постучавшейся ему в душу волны, а Генрих IV, оторвавшись на мгновенье от созерцания башен Нотр-Дам, участливо покосился на Гутмана с высоты своего коня на пьедестале и поинтересовался его самочувствием.
- Je vous remercie, sire, mais cela n'est rien! - успокоил короля Гутман. - Конечно, я еще не очень хорошо знаю Вашу столицу, но одно могу сказать наверняка: "Если Париж и стоит мессы, то даже и вместе с ней он все-таки ничего не стоит без Лели." Мне, очевидно, и впрямь немножко нездоровилось, раз я не понял это с первого же шага, но сейчас, сир, мне уже намного легче: ведь знать причину болезни - это уже начать ее лечить, n'est сe pas? Да, собственно, и лекарство уже нa подходе, часа через два с половиной прибудет!
Он постоял еще немного, облокотившись на перила моста, вместе со стайкой остановившихся рядом японцев благословил в дальнейшую дорогу пару экскурсионных речных трамвайчиков, пожал, в свою очередь, часть причитающихся на его долю ответных приветствий пассажиров и засобирался назад - до похода на Лионский вокзал ему еще предстояло кое-что сделать.
В переулках у набережной Гутман немного заблудился, без нужды пытаясь отыскать в них какой-то особо быстрый и короткий путь домой. Но вновь обретенное душевное равновесие было уже непоколебимо, да в конце концов это кружение на одном месте оказалось ему же на руку, потому что очередная улочка, изогнувшись и поднапрягшись, вывела его прямиком к центру Помпиду. Гутман обошел его со всех сторон, полюбовался на фонтан Стравинского и на гигантского, трехэтажного Зидана, браво бодающего такого же огромного, но явно нищего духом Матерацци, и, дав себе слово больше нигде не останавливаться, быстрым шагом направился к площади Республики.
На душе у него посветлело и потеплело, и это настроение тотчас передалось и солнцу, которое, разогнав, наконец, сковывавшую его весь день хмарь, принялось наверстывать упущенное с таким жаром, что когда Гутман вернулся к себе в гостиницу, на нем уже сухой нитки не было.
Он наскоро ополоснулся, переоделся и, даже не присев, отправился в большой цветочный магазин, замеченный им на углу бульвара еще в первую его вылазку.
За время его прогулки в центр водопад вновь успел бесследно исчезнуть. Гутман, найдя это вполне естественным - ведь на этот день тот свою задачу уже выполнил, - покачал согласно головой, но уже через пару шагов это незамысловатое упражнение пришлось повторять еще раз, причем уже с досадой: при мысли о неизвестно куда девшейся воде он вдруг сообразил, что в гостиничном номере наливать ее в общем-то и некуда, если не считать двух махоньких мензурок в ванне, для задуманного букета никак не годящихся.
- Сэр, сэр! - кто-то осторожно потянул его за рукав.
Он обернулся. Перед ним, увешанные дорогущими планшетами и фотоаппаратами, стояли двое пожилых японцев, каким-то образом сочетая совершенно несчастный и озабоченный вид с неизъяснимо вежливыми улыбками. Один из них протягивал Гутману план города, а другой старательно повторял нечто, похожее на "Ришар-Ленуар".
Мешая английские слова с французскими, Гутман кое-как объяснил им дорогу. Рассыпавшись в новых улыбках и благодарностях, японцы ушли, оставив Гутмана наедине с его новой проблемой: где поблизости можно быстро найти магазин с недорогими и симпатичными вазами и не стоит ли эти поиски отложить до Лелиного приезда.
- Ты же только что показал дорогу, вот и иди сам по ней! - вдруг произнес кто-то внутри него с явным парижским выговором.
- А и впрямь! - немедленно откликнулся Гутман тоже совершенно по-французски. Теперь все вокруг казалось ему не сложным и не обременительным. - Чего я тут стою-то!
Он быстро прошелся взад-вперед по барахолке на соседнем бульваре и минут через 10 покинул ее довольным обладателем средней величины вазы в каких-то темно- и светло-зеленых разводах неправильной формы. Ваза была хотя и не пенсионного, но, несомненно, уважительно-бальзаковского возраста, и Гутман счел ее вполне достойной принять в гости предназначавшиеся для Лели цветы.
С вазой подмышкой он и отправился теперь в цветочный, из которого уже за добрый десяток метров веяло восхитительным и прохладным запахом сырой свежести, совершенно не знакомым Гутману по германским магазинам, предлагавшим как пpавило цветы какой-то восковой безжизненности. Хозяйка, оживленно болтавшая у входа с приятельницей, не сразу заметила Гутмана, дав ему возможность присмотреться и собраться с мыслями. Затем, вежливо подавшись вперед, она поинтересовалась, чем может служить месье. Месье почти без запинки рассказал, что ищет букет под вот эту вот вазу. Хозяйка поняла и, ничуть не удивившись такому странному способу покупать цветы, предложила несколько вариантов, но Гутман уже заметил белые, с огромными махровыми прическами хризантемы и указал на них. Хозяйка оценивающе посмотрела на них, на Гутмана, на вазу, по-птичьи наклонила голову сначала к одному плечу, потом к другому и, наконец, смешно выпятив губы вперед, сказала: "Très bon ".
Через две минуты хризантемы были завернуты в аппетитно шуршащий пакет с прикрепленными к нему какими-то легкомысленными бантиками и блямбочками, под вазу выделили специальный магазинный пакет и Гутман, довольно прижимая к себе и то и другое и с удовольствием унося в качестве благодарности за покупку еще и пожелания доброго, ну, просто очень доброго вечера, отправился в отель на привал.
За время своих сегодняшних хождений по парижским мукам Гутман успел сообразить, что, в принципе, на Лионский вокзал ведет и другой, более быстрый и прямой путь, чем загодя намеченный им маршрут по бульварам. Но до приезда Лели оставалось еще больше часа и идти шумной, забитой воскресным вечером машинами и людьми и, надо думать, довольно-таки безликой улицей позади площади Республики ему не хотелось и он решил все же не менять планов.
Он зашел еще в кондитерскую на углу и с удовольствием констатировал, что она не только безусловно соответствует хвалебным о ней отзывам в интернете, но и со своим огромным выбором десертов, пирогов и пирожных находится в полной боевой готовности для приема Лели, а затем, осторожно неся на сгибе правого локтя букет, в третий уже за сегодняшний день раз повернул к бульварам.
Спрятавшись в тени огромных, гренадерского роста лип и платанов на другой стороне бульвара от не на шутку разошедшегося солнца, Гутман механически впитывал в себя изыск фасадов в стиле "модерн" слева и справа от него, ажур решеток балкон, парапетов и оград, все новые и новые памятники и беседки в скверах и пышные клумбы вокруг них.
Минут через 20 он поравнялся с небольшим, выбитым на медном щите памятным знаком, указывавшим на уютный двухэтажный домик слева от него, который резко выделялся от прочих пяти- или шестиэтажных громил по соседству. На знаке длинноногий аист с веселым глазом тащил в клюве младенца в развевающейся по ветру пеленке, который хотя и орал благим матом, но тоже был явно доволен такому удивительному путешествию. Поднатужившись, Гутман разобрал и надпись, которая гласила, что в доме напротив был когда-то открыт первый в Париже роддом с профессиональным коллективом.
"Во! Умею, значит, если очень захочу!" - в знак признания своего успеха и из уважения к самому себе Гутман подобно давешней хозяйке цветочного магазина выпятил нижнюю губу и вдруг подумал, что, в известном смысле, он олицетворял теперь и аиста, и младенца, ибо шел на Лионский вокзал, где через какие-нибудь три четверти часа твердо предполагал родиться заново. Да, собственно, у него и так через несколько дней был день рождения и даже довольно круглый, так что на фоне двух гигантских пятерок несколько дней разницы в ту или иную сторону представляли собой величину, почти что исчезающую. Гутман, правда, был не слишком уверен, следует ли осмысливать эти пятерки по-русски или же по-немецки, с принятой в немецких школах обратной шкалой оценок, но очень надеялся, что приезд Лели разъяснит и эту проблему.
Он изо всех сил старался идти медленно и размеренно, сохраняя спокойный и слегка вальяжный вид уверенного в себе и своей жизни парижанина средних лет. Но все напрасно — ноги решительно не слушались, поминутно срывались с неторопливого шага в бодрый галоп и через десять минут Гутман был уже на площади Нации.
Полгода назад, в начале весны, в Париж на пару дней ездила сестра Гутмана, и теперь он с удовольствием улыбнулся, вспомнив, как та, рассказывая о своих парижских впечатлениях, все сетовала, что вот не сподобилась она и на этот раз увидеть Бастилию, хотя и прочесала пешком весь центр города во всех направлениях. Сестра живописала свои бесплодные хождения настолько ярко и так часто цитировала классиков и переходила на эзопов язык, что Гутман поначалу вообще не понял, о чем идет речь, но потом, сообразив, наконец, страшно развеселился. Перемежая выражения своего самого искреннего сочувствия приличествующими случаю литературными отступлениями, он объяснил сестрe, что та слишком долго собиралась посмотреть на Бастилию и теперь уже с этом делом немного опоздала: на два с четвертью века, всего навсего!
А спасибо за это она должна сказать добрым парижанам и парижанкам, которые с криками "эгалите" и "фратерните" как взяли Бастилию 14 июля 1789 года, так и заныкали ее с тех самых пор, и даже кое-где весьма убедительно рассказывается, что Бастилию-то, болезную, означенные горожане вообще по камешку разнесли, а потому с того времени символ жуткого абсолютизма либо на гравюрах старинных можно увидеть, либо на занавесах к балету Асафьева "Пламя Парижа", который сестра, надо полагать, хоть раз да смотрела.
Под другое настроение Гутман, наверное, прогулялся бы к центру площади, где красными плитками по темной торцевой шашке покрытия были выложены контуры башен Бастилии, казавшиеся теперь довольно-такими маленькими, узкими и скромными. Но сейчас лезть в хаос машин, сплошным потоком с двух сторон огибающих колонну Нации, и размениваться таким образом на совершенные и не относящиеся к приезду Леле пустяки, ему не хотелось и он обошел площадь по периметру, со стороны Оперы.
Здесь шла, а, может быть, только еще готовилась к постановке "Дочь полка" Доницетти. Гутман никогда о такой опере не слышал, но "Любовный напиток" обожал и знал чуть ли не наизусть, а потому он немедленно замурлыкал "una furtiva lagrima" - романс, который Неморино, как известно, поет, собираясь в дальний путь, что было не лишено известной элегантности именно сейчас, ввиду почти тут же открывшегося в перспективе улицы гигантского фасада Лионского вокзала, для Гутмана уже четвертого в этот день.
Из виденной несколько лет назад телепередачи о франко-немецких культурных связях Гутман уже знал, что платформы прибытия и отбытия поездов во всей Франции никогда заранее не известны и назначаются объявлением по вокзалу в лучшем случае минут за десять до поезда. До Лелиного TGV из Мюлуза было еще почти полчаса, так что информации о нем не было на платформенных указателях, но, к неприятному удивлению Гутмана, отсутствовала она и на двух огромных табло по торцам зала ожидания, которые содержали сведения и по куда более поздним поездам.
Он пробежал оба табло сверху вниз и снизу вверх раз десять, справился на экранах в нескольких застекленных выгородках со скамеечками для ожидающих - ничего! Внутеренне поражаясь своему спокойствию, Гутман немедленно созвал совещание всех заинтересованных сторон.
Он с легкостью отмахнулся от смелого и несколько экстравагантного предположения, что в Париже имеются сразу два Лионских вокзала и он сейчас находится на фальшивом, решил справиться в информационном окошке и уже нащупывал в сумке наконец-то дождавшийся своего часа и потому злорадно хихикающий самоучитель, один из разделов которого как раз и был посвящен нужной сейчас ему лексике. Но тут вдруг некая комбинация цифр на табло, все строчки которого он за последние 10 минут выучил, кажется, наизусть, сама собой всплыла в его голове. Он еще раз подошел к табло. Елки-палки, ну разве можно быть таким недотепой: он искал поезд по станции отправления, но заштатный Мюлуз никак не мог быть таковым для Лелиного сверхскоростного экспресса.
А вот поезд под номером 9222, который он вместе с номером Лелиного вагона крепко-накрепко затвердил еще в середине лета, - вот он, пожалуйста: вышел из Цюриха, проследовал через Мюлуз - ага! - и Дижон и прибывает без опозданий через 14, нет, уже через 13 минут. И словно подмигнув Гутману, строчка с Лелиным экспрессом тут же дрогнула и переместилась еще на один ряд наверх. О, вот теперь уже, действительно, надо было быть настороже!
Гутман несколько раз прошелся из конца в конец огромного крытого дебаркадера, в который впадало два десятка путей с Юга, из Швейцарии, Италии и Бургундии и который удивительным образом еще не взорвался давным-давно от постоянного, круглые сутки наполняющего его гвалта и гама людей и поездов - видно, построен был на славу!
"Шумный мне, прямо скажем, попался роддом!" - улыбнулся он своим недавним мыслям на бульваре. Сотни, тысячи людей вокруг него сидели, читая журналы или беседуя за последней чашечкой кофе, болтали по телефону, слонялись, поглядывая то и дело с ожиданием, надеждой или тревогой на табло или часы, или просто стояли, уставясь куда-то в конец исчезающих вдалеке, в скопище обычных для всех стран и городов привокзальных зданий, обшарпанных, невзрачных и разномастных. Гутман подумал, что среди них, встречающих, провожающих или собирающихся уезжать, наверняка есть такие, для которых прибытие или отправление сегодняшнего поезда есть приезд или отъезд в совсем другой мир и другую жизнь и которые подобно ему празднуют здесь и сейчас в известной мере свой день рожденья - может быть, первый, может быть, очередной.
Не умея вычленить их из тысячеголовой гидры-толпы, Гутман тем не менее чувствовал со всеми ними полную солидарность и желал им всего-всего самого хорошего и доброго в начинающейся новой жизни. На секунду у него даже зачесались руки и язык - так ему захотелось немедленно начать писать какой-нибудь рассказ, нет, лучше даже - подымай выше! - повесть, конечно же, повесть о людях, которые однажды пришли на вокзал встречать, или провожать, или уезжать и для которых благодаря этому их обычная рутинная жизнь вдруг волшебно преобразилась и украсилась такими красками и чувствами, о существовании которых они до того и не подозревали! Или, например, это могла бы быть история человека, который вдруг, ни с того ни с сего, решил начать новую жизнь и в качестве пролога к ней отметить свой предстоящий день рождения на вокзале, ибо где же еще искать что-то неожиданное и неизведанное, как не на вокзале, особенно французском, с его вечно меняющимся планом прибытия и отбытия поездов. Гутману было решительно все равно, что подобные сюжеты встречались в различных вариациях уже десятки или даже сотни раз. Подумаешь! Леля, наверняка, сумела бы углядеть в этой повести нечто важное и интересное, а остальные... Гутман внутренне напрягся и окаменел, представляя, что бы он ответил на обвинения во вторичности или плагиате, но тут несколько стаек людей по соседству дружно поспешили к платформе в середине перрона и он очнулся и насторожился.
На табло у начала платформы метрах в тридцати от него быстро-быстро замелькали какие-то цифры и буквы, и тут же трубный глас диктора возвестил, что поезд номер 9-2-2-2 из Цюриха прибывает на 11-ый путь.
Ну-у-у, это просто чудо какое-то. Никогда в жизни - ни дома, ни в Германии - Гутман не был в состоянии адекватно понять объявления по вокзалу. Все они, забитые шумом вокруг и многократным эхом, доходили до него искаженными и бессмысленными, как при игре в "испорченный телефон". А тут по-французски, а понятно! Сверившись по указателю у платформы и убедившись еще раз, что все понял правильно, Гутман почувствовал, что учебник в сумке буквально надулся от гордости за себя и ученика. "Ладно, ладно, посмотрим, что дальше будет!" - осадил его Гутман и вместе с другими встречающими двинулся по платформе - Лелин вагон должен был находиться ближе к хвосту поезда.
"Надо же, - рассуждал он, меряя шагами небольшой пятачок, против которого, по его расчетам, могла оказаться через несколько минут дверь 15-го вагона, - надо же, я тут про дни рождения философствовал, а ведь мысль о Париже нам с Лелей в самом начале января пришла - девять месяцев назад почти что. За это время, действительно, ребенка можно было родить! Только тогда эти предстоящие девять месяцев казались девятью годами, а Париж таким же далеким, как Луна или Марс! Да и потом счет долго-долго шел на месяцы- наверное, до середины августа, когда Леля впервые сказала, что до ее отъезда в Германию осталась только пара недель. Да-да, потом время побежало, конечно, быстрее: недели превратились в дни, а сегодня утром уже и в часы, где-то на бульварах - наверное, у памятного знака - вообще в минуты, а теперь - вдалеке за платформой он увидел маленький еще поезд, - а теперь и они исчезли!"
"Ах, ерунда, ерунда! - прервал он себя, стараясь из-под приложенной козырьком ко лбу ладони различить, поворачивает ли на его платформу уже во всю длину видимый поезд. - Ерунда, для нас с Лелей время всегда текло по-другому, и час с самого начала был подобен дню, день - неделе, а недели и месяцы - годам. Так по этому счету с января, вообще, почитай, чуть не пол жизни прошло! Нет, к нам, к нам!!!"
И в оставшиеся до того момента мгновения, когда отдувающийся после долгой дороги поезд, мягко зашуршав тормозами, покорно встал у его ног, Гутман успел еще вспомнить и, абсолютно не стесняясь, громко продекламировать почти что в лицо стоявшей рядом с ним даме: "Четверть века, прожитая мною с той поры, запульсировала, сжалась в сверкающее острие и исчезла! ИС-ЧЕЗ-ЛА!", на что та, разумеется, ничего не поняв, но по цветам, по глазам Гутмана угадав все, улыбнулась и ответила, будто тоже цитируя из Набокова: "Да месье, да! Вы совершенно, совершенно правы!"
Гутман почти точно угадал свое место на платформе и был около двери Лелиного вагона еще до того, как она открылась и из чрева поезда на перрон, с усилием пропихивая вперед себя чемоданы и сумки, стали выходить ее попутчики.
В отличие от Гутмановского Лелин TGV был двухэтажным и заполнен пассажирами куда плотнее. Первые из них, наверное, уже успели дойти до зала ожидания или до середины своих рассказов о дороге в Париж, когда вертевшийся на платформе, то и дело нагибающийся или пытающийся заглянуть поверх голов Гутман увидел на лесенке со второго этажа Лелину рыжую головку.
В мгновенье ока штопором ввернувшийся в багажно-человеческий хаос у дверей Гутман превратился в многорукого титана из греческих мифов. Одной рукой он обнимал Лелю, другой вручал букет, третьей принимал ее чемодан, четвертой пытался взять в охапку и снести по лестнице ее саму и, безусловно, пустил бы в ход еще несколько штук при надобности, но Леля, быстренько чмокнув его, сказала, что у нее есть еще и сумка и снова скрылась на втором этаже.
Через минуту, пропустив, наверное, уже всех, она снова показалась, волоча за собой огромную сумку из клеенки в клеточку. Вытащив их обоих из вагона, Гутман только и спросил, ошеломленно косясь на тяжеленную сумку:
- Леленька, миленькая, что это? Что ты с собой набрала?
- Это нам с тобой еда на первое время! - ответила Леля, с удовольствием нюхая цветы. - Какие симпатичные, и осенью пахнут!
- Как на первое время! Да тут же, наверное, до Нового Года хватит!
- Ну, в общем, здесь всякие вкусные вещи, - не стала ввязываться в дискуссию Леля.
Как видно, словосочетание "вкусные вещи", ассоциировались у нее еще с чем-то, потому-что, воровато оглянувшись по сторонам и найдя платформу уже почти пустой, она крепко поцеловала Гутмана, после чего они пошли к выходу.
Выбрав в зале ожидания скамейку поспокойнее, Леля позвонила во Фрайбург и скороговоркой рассказала, что доехала она прекрасно, и ее встретили, и сейчас они пойдут в отель, и чувствует она себя хорошо, и ничуть не устала, и погода в Париже отличная, и вообще все хорошо.
- А вообще, все хорошо? - одними губами прошептала она Гутману, не прерывая разговора.
- Все, - закрыл он согласно глаза. - Все!
"Теперь, теперь все хорошо! - добавил он сам для себя, пока Леля прощалась с братом. - Теперь мы вместе, теперь все может быть только хорошо!"
И не колеблясь ни секунды, он тут же решил ничего не рассказывать Леле о своих сегодняшних химерах, сомнениях и лихорадках, а просто взял мокрую тряпку и размашистым движением стер их из своей памяти, дабы она и впрямь стала чистой и незапятнанной, как у новорожденного.
С сомнением оглядев их громоздкий багаж и отлично зная общую Лелину нелюбовь к метро, им, впрочем, сейчас вполне разделяемую, Гутман сказал, что добраться до отеля можно минут за 40 неспешным шагом или за 10-15 на метро, но если Леля устала, то...
- Да ну, в метро успеем еще, - махнула рукой Леля. - Куда нам с этими шкафами. Да и вообще, - она со вкусом потянулась всем телом, как кошка, - вообще, я так усиделась в поезде, что аж ножки затекли, да и погода хорошая... А как дорога, удобная, не в горку?
- Удобная, очень удобная, - обрадованно поддакнул Гутман, довольный, что он может прямо сейчас начать дарить Париж Леле и не делить ее с толпой в подземке. - Все бульварами и бульварами, там широкие скверы и ни машин, ни людей. И скамеечки везде стоят, отдохнуть сможешь, когда захочешь!
- Ну и хорошо, - уютно согласилась Леля. - Пойдем, родной!
Они вышли на улицу.
- О-о-о, какой шикарный! - по-детски восхитилась Леля буржуазной грандиозности вокзального фасада с его башнями, огромными часами и витражами. - Подожди минутку, я его только сфотографирую.
Она достала камеру и открыла их первую парижскую фотосессию. И все это время, пока Леля, закусив от старания губку, суетилась, выбирая лучший ракурс, пока десять минут спустя проделывала те же шаманские танцы на площади Нации, пытаясь снять и колонну в ее центре, и Оперу, пока они переходили к тихим бульварам, которые Леля, по совету Гутмана, немедленно предпочла прямому, но под завязку забитому машинами и людьми проспекту, все это время Гутман с удовольствием ощущал вновь проснувшееся в нем чувство обыденности и привычности происходящего, теперь уже, правда, с большим-пребольшим знаком "+" перед ним.
Леля между тем обстоятельно рассказывала ему, как брат и невестка собирали ее в дорогу, как они ехали до Мюлуза, где, представляешь, даже и вокзала-то человеческого нет, а поезда только на две-три минуты останавливаются, и как она волновалась - совершенно непонятно, отчего и почему, но чуть ли не до судорог, до обморока, и волновалась все утро, пока не села, наконец, на свое место в экспрессе и не увидела уплывающий назад перрон.
Гутман слушал ее, не перебивая и почти не переспрашивая. Все, что говорила сейчас Леля, было так похоже на его собственное настроение с самого утра и потому необыкновенно важно и интересно, и точно так же, наверняка, необычайно актуальным и созвучным показался бы ей и его повествование о качелях сегодняшних мыслей, переживаний и чувств
Но, ей-Богу, с расспросами и подробностями можно было подождать - до вечера, до ночи, до утра, до завтрашней поездки в Версаль, которую Гутман загодя спланировал, до долгих прогулок по Парижу, потому что самым важным здесь и сейчас казалось ему просто журчание Лелиного голоска, такое же спокойное и привычное, как если бы оно, раздаваясь где-нибудь в Пулково, или на Новочеркасском, или на Таллиннской, показывало и доказывало бы ему, что он жив и что обеспечено ему Царствие Небесное.
Дуга бульваров, мягко взяв их за руки и вяло изгибаясь к западу, легко и без усилий вела все дальше и дальше, и когда после очередного плавного поворота платаны и клены уступили место невысокому кустарнику, почти прямо по оси улицы стало видно большое, дымчатое, уставшее за день бороться с легионами облаков и туч, а потому ощутимо склонявшееся к закатному покою солнце, уже не жаркое, но все еще необыкновенно ласковое и такое манящее, что Гутману показалось, будто они с Лелей идут к нему в гости.
- Слушай, вот ты чувствуешь, что мы в Париже? - вдруг спросил он Лелю.
-Не знаю, - немедленно пожала та плечами, словно все время ждала именно этого вопроса. - Не знаю, странное, конечно, какое-то ощущение двойственное. С одной стороны, это же чудо из чудес, что мы вот так, взявшись за руку, - она легонько пожала Гутманову ладонь, - идем себе и идем по парижскому бульвару. А с другой, - она немного запнулась, - с другой стороны, что может быть естественнее и нормальнее этого! Как может быть иначе, если мы вместе!
Он нежно поцеловал ее вместо ответа и вспомнил милый, чудный, добрый французский фильм, который они как-то вдвоем смотрели по Лелиному компьютеру и который так и назывался: "Просто вместе" и был снят по какому-то французскому роману о любви, об одиночестве, о счастливой повседневности и повседневном, иногда случайном, иногда вымоленном, но всегда и для всех достижимом счастье
"Просто вместе, - думал он. - Просто вместе!", а Леля теперь рассказывала ему о своем попутчике, бизнесмене из Цюриха, очень элегантном господине средних лет, с которым она немножко поболтала по дороге.
- На каком же языке, Леленька? - улыбнулся он.
- Ах, не знаю я на каком, - беззаботно отмахнулась Леля. - Поняли друг друга как-то, он мне еще про детей своих рассказывал...
Она все же устала за день и потому они присели на скамеечку в очередном сквере. Леля достала сигареты, но тут с обратной стороны скамейки скрытый до того ее высокой спинкой чертиком из табакерки показался какой-то клошар и жестом попросил закурить. Леля протянула ему пачку, но клошар, увидев, что в ней оставалась лишь одна-единственная сигарета, страшно засмущался, зажестикулировал и залопотал, что мадам чрезвычайно добра, но он никак, ну, решительно никак не может позволить себе похитить у нее последнюю.
Гутман, естественно, не знакомый с профессиональным этикетом курильщиков, замешкался с переводом, но Леля все прекрасно поняла и без его помощи.
- Берите, берите, - щедро махнула она ладошкой и, открыв сумочку, показала в ней еще не початую пачку. - Видите, у меня еще есть!
И снова вмешательство Гутмана вовсе не потребовалось, ибо теперь уже клошар сам сообразил, что ему говорят, с благодарностью принял сигарету и, пожелав с поклонoм им обоим прекрасного вечера, деликатно удалился на скамейку поодаль.
- Дома, - вдруг неожиданно для себя сказал Гутман.
- Дома, - спокойно согласилась Леля.