...В кабаке на улице сидит лысый мужичок, по виду бандит, круглая лысая голова, круглая, как глобус.
Он с толком и расстановкой уминает гамбургер, потом выпивает стакан виски, и с видом выполненного долга ковыряет зубочисткой в зубах.
Сидит торжественно на улице, как выставочный экспонат. Солнечные зайчики играют в прятки на его лысине с закатом.
Время остановилось. Он, видимо, родился уже взрослым и лысым с зубочисткой.
Для него Питер - лишь место поедания гамбургера и ковыряния в зубах.
Рядом в колбе полыхает пламя. Этот город принадлежит добропорядочным бандитам, ковыряющим в зубах.
Я бы заменил его другим видом, какой-нибудь красоткой, не обремененной одеждами, с голым, словно третий глаз, пупком, который мне подмигивал бы, а еще не обремененной и думами о приличиях. Но этой услуги в меню не предусмотрено.
И я еще не въехал торжественно в город. И ключ мне никто не выносил на бархатной подушечке.
Крыша
Сталкер в черном, с черным же резцом, как у зайца, зубами, прогнивших от кариеса, проводник по крышам, панк с выбритыми висками и косичкой, говорит:
Вернитесь на Рубинштейна 7.
Я возвращаюсь на Рубинштейна 7.
А теперь возвращайтесь назад!
Игра в кошки-мышки с пространством напоминает проявитель, человек, ждущий меня в тени, вырисовывается постепенно. Сначала идут облаченные в черные джинсы ноги, потом живот с майкой и наконец всклокоченная, как у черта, голова.
Минуту назад его тоже еще нет, он проявляется позднее, его не достали из проявителя на Рубинштейна 7.
Хотя может он тут и не виноват. Это не город и время меня забывают на ходу. Это я не совпадаю с новыми переводными картинками, у одного из молодых на жакете кости на мотив скелета, у панка выколот на локте череп.
Весьма возможно, что это - город шивырот навыворот. Питер в аду, а мне вход туда покуда заказан.
Мы смотрим друга на друга с изнанки нашего подсознания. Настоящее - иллюзия, преломляющая пространство. Я проваливаюсь сквозь сон, пытаясь выкарабкаться из кошмара, приснившегося наяву.
Панк по имени Дима из Дмитрова, я из Ленинграда. Он не там, а я уже не здесь, Ленинграда нет, как и не бывало. Дмитров есть, а панк и сталкер там, где его нет.
Хорошо, будем разбираться, распутывать этот гордиев узел памяти в обратном направлении.
И я иду за Димой, вступая белой кроссовкой в темную, пахнущую кошками и прошлым веком тень от стены кирпичного дома с осыпавшимися культурными слоями, на крышу которого я хочу взобраться, чтобы оттуда сверху возможно обнаружить в тепловизоре свое детство и юность. Или все то, что от них осталось. Их следы, их потухающий во времени цвет.
Голубой шарик в небе. Прозрачное облако проходящее сквозь самое себя. Нечто несуществующее. Ведь прошлое необратимо исчезло, испарилось, как выход или вход, как пар на холодном стекле, когда на него дышишь теплыми губами.
А если я хочу ощутить этот еле-видимый и слышимый след увядающего времени, как Пруст, мое вчера и позавчера, отжившие минуты, мгновенья, остановитесь, надо затаить дыхание. И не дышать.
Дождливое стекло памяти запотело, струящаяся вода забвения глубока и непрозрачна. Я ничего не вижу. Я почти ослеп.
Серафимовское кладбище
Два часа тому назад я искал свое прошлое на Серафимовском кладбище, среди зеленых папоротников и хвощей. Искал в ворохе зеленого мезозоя. И нашел. Могила моей двоюродной бабки, бабки Ирины.
Покрытая серебрянкой баба Ирина.
Любил ли я тебя? Не знаю, но помню, значит немножечко люблю.
Ирина Мартыновна. Моего двоюродного деда звали Мартын!
А к Мартыну в придачу - Павел Кадочников, Михаил Светин, Александр Демьяненко и Павел Филонов.
Все они теперь струящиеся капли дождя на запотевшем стекле трамвая №14.
Всех их за исключением Филонова я еще застал в живых. Я родился в позапрошлом десятилетии. Оно еще не остыло, словно лава, но уже забронзовело ажурными решетками в виде асфоделий в Летнем огороде моей памяти.
Окаменело все, как жена Лота, оглянувшаяся назад. А назад не надо оглядываться. Прошлое не отбрасывает тени.
Там сидит лысый бандит в ресторане на улице и ковыряется в зубах и охраняет вход в это такое непостижимое мною теперь здесь и сейчас.
Не было и бабки Ирины, если бы я вовремя ее не вспомнил. Нет и моей крестной, на Северном кладбище дуют холодные северные ветра.
Могильщик в вязанной шапочке, округлившей ему голову в виде нуля, говорит:
Я не могу найти фамилию вашего родственника?
Почему?
Потому что кто вы ей?
Крестник.
Но не родственник, нет не могу....
И крестной нет, хотя могилка в хвощах и папоротниках есть. И даже маршрутка, словно лодка Харона, отвозившая меня от метро проспект Просвещения, не вернулась обратно.
Прошлое не просвещает, оно не отбрасывает тени в этом огороде имени Петра.
...В дополнении ко всему моя кроссовка просит каши.
Ремонт обуви
Обувь, приведшая меня в этот город, развалилась, подошва стерлась.
По традиции всеми обувными неприятностями в России занимаются армяне. Я погружаюсь в тартар.
Армяне любят обувь, как любят женщину, высоконравственно, вдохновенно и чувственно.
Я помню в начале 90-х армяне выпускали итальянскую кожаную обувь.
Желтые башмаки на маленьком каблуке!
Потому я иду в ремонт обуви, где ждут меня армяне. Я настроен крайне скептически, и спрашиваю:
Можно им, - кивая я на кроссовки, которые просят каши, - чем-нибудь помочь?
Можно! - бодро отвечает Оганес.
Оганес мне чем-то напоминает онтогенез. Оганес - огненный. И Оганес починит кроссовку, тем самым привязав шнурками и подошвой к этому городу, к моему прошлому.
Однажды в детстве, лет пятьдесят тому назад в ремонте обуви у меня стащили велосипед.
На багажнике была сетка с яблоками, яблоки выпукло вырывались из сетки, как груди моей соседки из лифчика, а еще там были зелень и картошка. Похититель велосипедов получил дополнительный бонус.
Поэтому все запахи, обрывки и обрезки всяческой кожаной дряни и особливо запах резинового клея для меня священны.
Клей я готов нюхать сутки напролет. В этом отношении, в отношении с памятью я - токсикоман. Клей склеивает все это непрочное и летучее вещество памяти намертво.
Я теперь бегаю по Питеру в армянских кроссовках имени Оганеза, как сказал кто-то из классиков: врастая босыми ступнями в эту мостовую....
И вот мы взбираемся узкой, погрязшей во тьме веков, чугунной лестницей на крышу. Панк топает своими большими грузными ботинками на толстой подошве, гриндерсами, по крыше, как ходят по головам. По черепам на могилах своего прошлого.
Чугунный звук будит задремавших на солнце голубей.
Панк загадочен, как сфинкс. Он получил свою мзду. И теперь ведет меня к потайной дверце.
На крыше я становлюсь выше на голову, как будто в детстве, когда садился на шею папе. И вот из этого далека и высока я и осматриваюсь.
Внизу обшарпанные стены, переплеты окон, трубы, колодезный мрак двора.
Крыши, словно крышка кастрюли. На кухне вечно что-то варилось: белье, борщ. И шел густой пар. Белье пахло затхлостью, борщ салом.
Я варюсь в закатном блеске кастрюлек, которые сушились на колышках забора.
Большой самоварный купол Владимирского собора обрамлен колючей проволокой, как неоперившийся ангел.
Закатное солнце - матовое, слепящие лучи утопают в матовой синеве, словно фотовспышка в темноте.
Город засвечивает память своими темнеющими силуэтами. Врезается в память. Ножницы вырезают силуэты зданий, профиль.
У прогибающейся под ногами крыши жестяной звук. Звук глухой согласной, не парной, пробивающий толщу 60-х 70-х годов прошлого века эхолотом.
Глухое черно-белое детство крышует настоящее. Я хожу по крышам, словно Хлестаков, заглядывающий в тарелки. Я изголодался по прошлому.
С крыши все видно, в занавешенные тенью окна спускается эхолот памяти.
Я вспоминаю Ленинград, и, упираясь макушкой в небо, поднимаюсь с этажа на этаж, проходя толщу минут, часов.
Все время вверх, ведь Ленинград он, как шарик. А внизу под ногами, под кастрюльной крышей Питер.
Прошлое падает вверх тормашками. Внезапно.
Закатный блеск моего сна. Моей боли.
Мороженое
А на следующий день я пробую смешаться с толпой в Екатерининском саду, на фестивале мороженого, чтобы сделаться здесь своим.
Весьма возможно, что густая праздная толпа размельчит меня до муки, потом добавит молока, смешает и слепит из меня нового человека.
Панка Диму из Дмитрова.
На выходе из сада волонтеры с утиными лицами раздают листовки для желающих пойти склеить ласты на сво.
Ну правильно: погулял, порадовался жизни, а теперь пойди и отдай ее тому, кому она не нужна и задаром.
Я в детстве любил щербет. И я покупаю клубничные шарики.
Я знаю, что надо делать. Надо телепортироваться обратно. Об этом сказала маленькая девочка с черными кошачьими ушками в аптеке. На Щербакове переулке, впадающем в Фонтанку.
Я пожаловался ей на Чуковского, который заставил Мойдодыра бежать по Садовой, по Сенной, а потом Мойдодыр с мочалкой оказался у Таврического сада. Она сказала:
Он телепортировался!
Я пробую телепортироваться, но и охранник во дворце Юсуповых не узнает меня. Ему почему-то обязательно надо, чтобы я обратно обошел рамку, а не прошел сквозь нее.
А что от этого поменяется?
Если прошлое не отбрасывает тень в настоящее, то сквозь рамку проходит лишь ветер.
И только Пышечная на Большой Конюшенной меня узнает.
Я встаю в очередь. Сдобная, взошедшая, как опара, на пышках уборщица с по-детски вытаращенными глазами говорит:
Здесь только за наличные, карты не принимаются.
Но карты принимаются, пышки отпускаются, и я встаю в свой угол за стоячими столиком.
Я вкушаю пышки, как на причастии в церкви, тело и кровь Христову. Я причащаюсь своим прошлым. Под веселое мурлыканье уборщицы:
Здесь только за наличные...
И правильно, в моем детстве не было карт, жизнь была наличная, пышки стоили копейки.
Я вкушаю пышки и готов разрыдаться. Я вернулся в прошлое.
Пока жива пышечная, не все потеряно.
Я вернулся в свой ворох, ворох воспоминаний: сахарная пудра, салфетки из нарезанных прямоугольничков серой бумаги, ДЛТ, куда стоит зайти, чтобы обнаружить дорогие мне тени папы и мамы. Они поди заждались.
Я здесь! - ору я радостно, пронзая насквозь прозрачную толщу лет. – Мама и папа, я здесь.
Но холодный ветер обжигает лицо. Солнце слепит глаза. Я плачу и кричу, но никто меня не узнает. Значит я еще не умер.
Я просто вернулся в свой город, знакомый до слез...
Для поддержки и развития канала:
4377 7237 4642 8931 tinkoff
кошелёк юмани:
41001364992514