43
Вдохновение мое всегда какое-то утроенное - с тех пор как я почувствовал его и понял, что это главный и единственный способ говорить с Богом. Я чувствую его внутри себя, вовне себя и обращенным ввысь. И одной части без другой или третьей не бывает, как не было их друг без друга в пору первого передо мной явления.
Это было в детстве – во время первых и самых настоящих открытий.
Наш дом в деревне стоял на краю улицы, на границе ее и луга, и каждый год в начале лета, в июне, вся деревня собиралась здесь для покоса. С самого утра съезжались телеги, звучали голоса, вжикали точильные бруски по косам, люди долго выбирали, кому с кем рядом становиться, долго не могли решить, кому прокладывать первый ряд. А я сначала смотрел в окно, потом выбегал из дома и ждал, ждал – когда все сдвинется с улицы на луг, когда начнется это живое течение. И начиналось, и отец мой был где-то там, среди косцов, и медленно, один за другим, но рядом, они начинали двигаться к речке. За каждым тянулись двойной темной линией цепочки следов, рядом с каждым прокладывалась аккуратная лента скошенной травы, и общий звук дыхания усиливался с каждым новым человеком, соскальзывающим с улицы в эту связующую всех цепь. Я знал, что долго все будет одинаковым, знал, что долго все будет ждать какого-то ясного прорыва в радость, и бежал к отцу, чтобы там, уже на лугу, уже рядом с криницей, которая была как раз на середине пути до речки, не пропустить эту минуту. Отец оглядывался, улыбался, словно зная, зачем я прибежал, и говорил его вид: вот-вот, сейчас все и произойдет…
Какая-нибудь соседка начинала петь. И взмахи кос совпадали с растянутыми словами песни, и выдохи выталкивали звуки в паузы, и так звучало все пространство. И вот – начиналось. Вдруг общее чувство силы захватывало всех – эх, эх, эх, - и в ритме этой силы не было никакого желания остановиться, отдохнуть, и даже наоборот, она вдруг становилась бесконечной и безграничной, протяженной до леса и до неба. Мне казалось, я видел не моих соседей, а совсем других людей, и слышал песню, которую ни разу еще не слышал, хотя слова ее были знакомы – и про вербу, и про гнедого, остановившегося над водой, и про поцелуй девушки, и про то, что стало тихо-тихо на всей земле, и про рушники, плывущие по реке далёко… Люди стали другими, другим стал воздух между ними, и небо над нами стало другим. Я впервые тогда почувствовал это утроение: человека с его радостью, с такой же радостью в его окружении и – с вознесением ее ввысь. Не правило, как действовать, руководило человеком, а подчинение радости и слияние с ней. Не вера во что-то далекое - такой не бывает, - а ощущение ее внутри себя.
Счастье мое в том, что я как деревенский человек научился чувствовать это в самой простой и понятной с первого взгляда иллюстрации – в работе.
Моя бабушка, например, много и часто молилась, но никогда я не видел у нее такого просветленного лица, как после тяжелой работы, когда она, наверное, уже молчала даже про себя, но сливалась с бессловесным потоком вознесения в ту легкость эфира, в который и направляла свои молитвы и слова, и растворялась в нем.
И мой отец, говоривший мне много правильных и мудрых слов, был особенно красив в работе, и я в одном только его взгляде угадывал то неназываемое словами чувство радости, когда подчиняешься токам жизни, а не правилам ее. Мы уставали вместе с ним, и в переглядываниях с улыбками было больше понимания, чем в любых словах – как будто только бессловесно может передаваться такое понимание.
Потом даже в одиночестве, работая до изнеможения, наверное, втайне надеясь быть понятым отцом в этом своем крайнем состоянии, не сознавая этого отчетливо, но желая быть похожим на него в этом стремлении к полному растворению в мире, чтобы появилось ощущение полета своих чувств и мыслей, - я уже научился ждать от себя этого. Как будто рядом был он и давал мне понять, что вот сейчас готов я буду вознестись в своей радости.
Наверное, есть этому состоянию простое объяснение, психофизическое, биологическое, как хотите это назовите, и есть даже такое понятие в спорте, как «второе дыхание», обретение организмом эндорфина, но дело ведь не в объяснении, не правда ли? Дело в том, что счастье - знать его в себе. Ждать его в себе и уметь дождаться.
Я часто потом ловил себя на обретении этого счастья – оно было не только радостным, но иногда и пугающим. Например, в армии, чтобы забыть глупость существования, при котором нас не учили никакому военному делу, а заставляли бесконечно копать землю, для смеха придумав, что это мы хороним окурки, - я копал бесконечную траншею, не думая ни о чем, а только радуясь усталости, которая единственная связывала меня с реальной жизнью, с юностью и детством, с такой же работой, но, конечно же, радостной, а не бесцельной. Или в каком-то стройотряде (когда это было – до армии или после, в каком году? – не помню и не хочу даже вспоминать, потому что воспоминание это не подтверждает мою мысль о триединстве вдохновения, а опровергает ее) мы работали на бетонировании какого-то котлована, и я опомнился от смешков и смеха, когда вдруг увидел, что работаю в нем один, самозабвенно утрамбовывая чушкой – коротким бревном с двумя ручками – бетон под собой, а все остальные студенты стоят по верху котлована и как зачарованные смотрят на мою работу, и только возобновившиеся смешки вернули всех к реальности.
Или помню спортивные тренировки до изнеможения, когда со свинцовым поясом я взбегал и взбегал по осыпающимся краям песчаного карьера. Что при этом возникало в голове моей, что представлялось мне? Битва с Голиафом? Не помню подобных картин в своем воображении – все съедала страсть самопожирания, которая вдруг появлялась на месте той далекой детской радости. Сейчас я с ужасом думаю, что мог бы пойти по тому пути и потерять эту радость навсегда. Воспоминания и память о том июньском утре спасает меня, и всегда, принимаясь за любую работу, я улыбаюсь себе, мальчику, которому словно говорю вместо отца: вот сейчас начнется, вот сейчас…
Однажды, когда отец приехал ко мне в Москву и вышел утром посмотреть, как я убираю снег после метели на своем огромном дворницком участке от площади Маяковского до улицы Чехова, он испугался за меня, вдруг поняв, что я перестал находить радость в такой работе. Но, зайдя ночью в чуланчик, служивший мне кабинетом, увидел меня в том неизменном с детства состоянии и сказал: «Ты первый в нашем роду, кто перенес радость из физической работы в умственную». Такую вот смешную, но совершенно точную по смыслу фразу сказал он мне тогда. Помню, что я возразил: «Но вы ведь тоже – и ты с мамой, и дедушка с бабушкой, - были учителями…», на что отец лишь усмехнулся: «Ну что ты. Для нас работа в школе была отдыхом».
Я улыбаюсь, вспоминая этот разговор, когда сижу вечером или ночью за столом и чувствую, как внутренняя моя еще пустая мысль и пустая пока вера во вдохновение обретаются во мне и становятся чуть ли не зримыми, становятся желанными, чтобы высказать их, и окружающий воздух и пространство, словно заряжаясь этим электричеством, начинает искрить и светиться, и я возношусь вверх, в неведомую высоту, где и говорю свои слова кому-то, и представляю этого кого-то Богом, конечно же, потому что кроме него некому слышать в этой ночи мои слова.
Как это похоже на вознесение над лугом моего детства, на песню, которую слышал тогда, на общую радость, часть, краешек которой я чувствовал, и как представляется мне до сих пор, что звучит эта песня, и плывут и плывут по реке рушники.